объявил, что
не желает оскорблять ушей ученого немца, и предложил Лизе заняться
бетговенскою сонатой. Тогда Марья Дмитриевна вздохнула и, с своей стороны,
предложила Гедеоновскому пройтись с ней по саду. "Мне хочется, - сказала
она, - еще поговорить и посоветоваться с вами о бедном нашем Феде".
Гедеоновский осклабился, поклонился, взял двумя пальцами свою шляпу с
аккуратно положенными на одном из ее полей перчатками и удалился вместе с
Марьей Дмитриевной. В комнате остались Паншин и Лиза; она достала и раскрыла
сонату; оба молча сели за фортепьяно. Сверху доносились слабые звуки гамм,
разыгрываемых неверными пальчиками Леночки.
V
Христофор Теодор Готлиб Лемм родился в 1786 году, в королевстве
Саксонском, в городе Хемнице, от бедных музыкантов. Отец его играл на
валторне, мать на арфе; сам он уже по пятому году упражнялся на трех
различных инструментах. Восьми лет он осиротел, а с десяти начал
зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством. Он долго вел бродячую жизнь,
играл везде - ив трактирах, и на ярмарках, и на крестьянских свадьбах, и на
балах; наконец попал в оркестр и, подвигаясь все выше и выше, достиг
дирижерского места. Исполнитель он был довольно плохой, но музыку знал
основательно. На двадцать восьмом году переселился он в Россию. Его выписал
большой барин, который сам терпеть не мог музыки, но держал оркестр из
чванства. Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера и отошел от
него с пустыми руками: барин разорился, хотел дать ему на себя вексель, но
впоследствии отказал ему и в этом, - словом, не заплатил ему ни копейки. Ему
советовали уехать; но он не хотел вернуться домой - нищим из России, из
великой России, этого золотого дна артистов; он решился остаться и испытать
свое счастье. В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастье:
побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и
сносил многое, узнал нищету, бился как рыба об лед; но мысль о возвращении
на родину не покидала его среди всех бедствий, которым он подвергался; она
только одна его и поддерживала. Судьбе, однако, не было угодно порадовать
его этим последним и первым счастьем: пятидесяти лет, больной, до времени
одряхлевший, застрял он в городе О... и остался в нем навсегда, уже
окончательно потеряв всякую надежду покинуть ненавистную ему Россию и
кое-как поддерживая уроками свое скудное существование. Наружность Лемма не
располагала в его пользу. Он был небольшого роста, сутуловат, с криво
выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с
бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных
рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он
беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило
впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким
лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные
глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое
тело. Иные его движения напоминали неуклюжее охорашивание совы в клетке,
когда она чувствует, что на нее глядят, а сама едва видит своими огромными,
желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами. Застарелое, неумолимое горе
положило на бедного музикуса свою неизгладимую печать, искривило и
обезобразило его и без того невзрачную фигуру; но для того, кто умел не
останавливаться на первых впечатлениях, что-то доброе, честное, что-то
необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе. Поклонник Баха и
Генделя, знаток своего дела, одаренный живым воображением и той смелостью
мысли, которая доступна одному германскому племени, Лемм со временем - кто
знает? - стал бы в ряду великих композиторов своей родины, если б жизнь
иначе его повела; но не под счастливой звездой он родился! Он много написал
на своем веку - и ему не удалось увидеть ни одного своего произведения
изданным; не умел он приняться за дело как следовало, поклониться кстати,
похлопотать вовремя. Как-то, давным-давно тому назад, один его поклонник и
друг, тоже немец и тоже бедный, издал на свой счет две его сонаты, - да и те
остались целиком в подвалах музыкальных магазинов; глухо и бесследно
провалились они, словно их ночью кто в реку бросил. Лемм, наконец, махнул
рукой на все; притом и годы брали свое: он зачерствел, одеревенел, как
пальцы его одеревенели. Один, с старой кухаркой, взятой им из богадельни (он
никогда женат не был), проживал он в О... в небольшом домишке, недалеко от
калитинского дома; много гулял, читал библию, да собрание протестантских
псалмов, да Шекспира в шлегелевском переводе. Он давно ничего не сочинял;
но, видно, Лиза, лучшая его ученица, умела его расшевелить: он написал для
нее кантату, о которой упомянул Паншин. Слова этой кантаты были им
заимствованы из собрания псалмов; некоторые стихи он сам присочинил. Ее пели
два хора - хор счастливцев и хор несчастливцев; оба они к концу примирялись
и пели вместе: "Боже милостивый, помилуй нас, грешных, и отжени от нас
всякие лукавые мысля и земные надежды". На заглавном листе, весьма тщательно
написанном и даже разрисованном, стояло: "Только праведные правы. Духовная
кантата. Сочинена и посвящена девице Елизавете Калитиной, моей любезной
ученице, ее учителем, X. Т. Г. Леммом". Слова: "Только праведные правы" и
"Елизавете Калитиной" были окружены лучами. Внизу было приписано: "Для вас
одних, fur Sie allein". - Оттого-то Лемм и покраснел и взглянул искоса на
Лизу; ему было очень больно, когда Паншин заговорил при нем об его кантате.
VI
Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл вторую
руку), но Лиза не начинала своей партии. Он остановился и посмотрел на нее.
Глаза Лизы, прямо на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее не
улыбались, все лицо было строго, почти печально.
- Что с вами? - опросил он.
- Зачем вы не сдержали своего слова? - сказала она. - Я вам показала
кантату Христофора Федорыча под тем условием, чтоб вы не говорили ему о ней.
- Виноват, Лизавета Михайловна, - к слову пришлось.
- Вы его огорчили - и меня тоже. Теперь он и мне доверять не будет.
- Что прикажете делать, Лизавета Михайловна? От младых ногтей не могу
видеть равнодушно немца: так и подмывает меня его подразнить.
- Что вы это говорите, Владимир Николаич! Этот немец - бедный,
одинокий, убитый человек - и вам его не жаль? Вам хочется дразнить его?
Паншин смутился.
- Вы правы, Лизавета Михайяовна, - промолвил он. - Всему виною - моя
вечная необдуманность. Нет, не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла
мне наделала моя необдуманность. По ее милости я прослыл за эгоиста.
Паншин помолчал. С чего бы ни начинал он разговор, он - обыкновенно
кончал тем, что говорил о самом себе, я это выходило у него как-то мило и
мягко, задушевно, словно невольно.
- Вот и в вашем доме, - продолжал он, - матушка ваша, конечно, ко мне
благоволит - она такая добрая; вы... впрочем, я не знаю вашего мнения обо
мне; зато ваша тетушка просто меня терпеть не может. Я ее тоже, должно быть,
обидел каким-нибудь необдуманным, глупым словом. Ведь она меня не любит, не
правда ли?
- Да, - произнесла Лиза с небольшой запинкой, - вы ей не нравитесь.
Паншин быстро провел пальцами по клавишам; едва заметная усмешка
скользнула по его губам.
- Ну, а вы? - промолвил он, - я вам тоже кажусь эгоистом?
- Я вас еще мало знаю, - возразила Лиза, - но я вас не считаю за
эгоиста; я, напротив, должна быть благодарна вам...
- Знаю, знаю, что вы хотите сказать, - перебил ее Паншин и снова
пробежал пальцами по клавишам, - за ноты, за книги, которые я вам приношу,
за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее.
Я могу все это делать - я все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не
скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы
полагаете, что я - как, бишь, это сказано? - для красного словца не пожалею
ни отца, ни приятеля.
- Вы рассеянны и забывчивы, как все светские люди, - промолвила Лиза, -
вот и все. Паншин немного нахмурился.
- Послушайте, - сказал он, - не будемте больше говорить обо мне;
станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, - прибавил
он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, - думайте обо мне
что хотите, называйте меня даже эгоистом - так и быть! но не называйте меня
светским человеком: эта кличка мне нестерпима... Anch'io sono pittore {Я
тоже художник (итал.).}. Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что
я плохой артист, - я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
- Начнем, пожалуй, - сказала Лиза.
Первое adagio прошло довольно благополучно, хотя Паншин неоднократно
ошибался. Свое и заученное он играл очень мило, но разбирал плохо. Зато
вторая часть сонаты - довольно быстрое allegro - совсем не пошла: на
двадцатом такте Паншин, отставший такта на два, не выдержал и со смехом
отодвинул свой стул.
- Нет! - воскликнул он, - я не могу сегодня играть; хорошо, что Лемм
нас не слышал; он бы в обморок упал.
Лиза встала, закрыла фортепьяно и обернулась к Паншину.
- Что же мы будем делать? - спросила она.
- Узнаю вас в этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа руки. Что
ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось другая
муза - муза рисования - как, бишь, ее звали? позабыл... будет ко мне
благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж не кончен.
Лиза пошла в другую комнату за альбомом, а Паншин, оставшись один,
достал из кармана батистовый платок, потер себе ногти и посмотрел, как-то
сносясь, на свои руки. Они у него были очень красивы и белы; на большом
пальце левой руки носил он винтообразное золотое кольцо. Лиза вернулась;
Паншин уселся к окну, развернул альбом.
- Ага! - воскликнул он, - я вижу, вы начали срисовывать мой пейзаж - и
прекрасно. Очень хорошо! Вот тут только - дайте-ка карандаш - не довольно
сильно положены тени. Смотрите.
И Паншин размашисто проложил несколько длинных штрихов. Он постоянно
рисовал один и тот же пейзаж: на первом плане большие растрепанные деревья,
в отдаленье поляну и зубчатые горы на небосклоне. Лиза глядела через его
плечо на его работу.
- В рисунке, да и вообще в жизни, - говорил Паншин, сгибая голову то
направо, то налево, - легкость и смелость - первое дело.
В это мгновение вошел в комнату Лемм и, сухо поклонившись, хотел
удалиться; но Паншин бросил альбом и карандаш в сторону и преградил ему
дорогу.
- Куда же вы, любезный Христофор Федорыч? Разве вы не остаетесь чай
пить?
- Мне домой, - проговорил Лемм угрюмым голосом, - голова болит.
- Ну, что за пустяки, - останьтесь. Мы с вами поспорим о Шекспире.
- Голова болит, - повторял старик.
- А мы без вас принялись было за бетговенскую сонату, - продолжал
Паншин, любезно взяв его за талию и светло улыбаясь, - но дело совсем на лад
не пошло. Вообразите, я не мог две ноты сряду взять верно.
- Вы бы опять спел сфой романце лутчи, - возразил Лемм, отводя руки
Паншина, и вышел вон.
Лиза побежала вслед за ним. Она догнала его на крыльце.
- Христофор Федорыч, послушайте, - сказала она ему по-немецки, провожая
его до ворот по зеленой короткой травке двора, - я виновата перед вами -
простите меня.
Лемм ничего не отвечал.
- Я показала Владимиру Николаевичу вашу кантату; я была уверена, что он
ее оценит, - и она, точно, очень ему понравилась.
Лемм остановился.
- Это ничего, - оказал он по-русски и потом прибавил на родном своем
языке: - но он не может ничего понимать; как вы этого не видите? Он дилетант
- и все тут!
- Вы к нему несправедливы, - возразила Лиза, - он все понимает, и сам
почти все может сделать.
- Да, все второй нумер, легкий товар, спешная работа. Это нравится, и
он нравится, и сам он этим доволен - ну и браво. А я не сержусь, эта кантата
и я - мы оба старые дураки; мне немножко стыдно, но это ничего.
- Простите меня, Христофор Федорыч, - проговорила снова Лиза.
- Ничего, ничего, - повторил он опять по-русски, - вы добрая девушка...
А вот кто-то к вам идет. Прощайте. Вы очень добрая девушка.
И Лемм уторопленным шагом направился к воротам, в которые входил
какой-то незнакомый ему господин, в сером пальто и широкой соломенной шляпе.
Вежливо поклонившись ему (он кланялся всем новым лицам в городе О...; от
знакомых он отворачивался на улице - такое уж он положил себе правило), Лемм
прошел мимо и исчез за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел ему вслед
и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.
VII
- Вы меня не узнаете, - промолвил он, снимая шляпу, - а я вас узнал,
даром что уже восемь лет минуло с тех пор, как я вас видел в последний раз.
Вы были тогда ребенком. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
- Матушка будет очень рада, - возразила Лиза, - она слышала о вашем
приезде.
- Ведь вас, кажется, зовут Елизаветой? - промолвил Лаврецкий, взбираясь
по ступеням крыльца.
- Да.
- Я помню вас хорошо; у вас уже тогда было такое лицо, которого не
забываешь; я вам тогда возил конфекты.
Лиза покраснела и подумала: какой он странный. Лаврещший остановился на
минуту в передней. Лиза вошла в гостиную, где раздавался голос и хохот
Паншина; он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне л
Гедеоновокому, уже успевшим вернуться из сада, и сам громко смеялся тому,
что рассказывал. При имени Лаврецкого Марья Дмитриевна вся всполошилась,
побледнела и пошла к нему навстречу,
- Здравствуйте, здравствуйте, мой милый cousin! - воскликнула она
растянутым и почти слезливым голосом, - как я рада вас видеть!
- Здравствуйте, моя добрая кузина, - возразил Лаврецкий и дружелюбно
пожал ее протянутую руку. - Как вас господь милует?
- Садитесь, садитесь, мой дорогой Федор Иваныч. Ах, как я рада!
Позвольте, во-первых, представить вам мою дочь Лизу...
- Я уж сам отрекомендовался Лизавете Михайловне, - перебил ее
Лаврецкий.
- Мсье Паншин... Сергей Петрович Гедеоновский... Да садитесь же! Гляжу
на вас и, право, даже глазам не верю. Как здоровье ваше?
- Как изволите видеть: процветаю. Да и вы, кузина, - как бы вас не
сглазить, - не похудели в эти восемь лет.
- Как подумаешь, сколько временя не видались, - мечтательно промолвила
Марья Дмитриевна. - Вы откуда теперь? Где вы оставили... то есть я хотела
сказать, - торопливо подхватила она, - я хотела сказать, надолго ли вы к
нам?
- Я приехал теперь из Берлина, - возразил Лаврецкий, - и завтра же
отправляюсь в деревню - вероятно, надолго.
- Вы, конечно, в Лавриках жить будете?
- Нет, не в Лавриках; а есть у меня, верстах в двадцати пяти отсюда,
деревушка; так я туда еду.
- Это деревушка, что вам от Глафиры Петровны досталась?
- Та самая.
- Помилуйте, Федор Иваныч! У вас в Лавриках такой чудесный дом!
Лаврецкий чуть-чуть нахмурил брови.
- Да... но и в той деревушке есть флигелек; а мне пока больше ничего не
нужно. Это место - для меня теперь самое удобное.
Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась и руки
развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор с Лаврецким. Марья
Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла
свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на своего гостя, так
значительно вздыхала и так уныло покачивала головой, что тот, наконец, не
вытерпел и довольно резко опросил ее: здорова ли она?
- Слава богу, - возразила Марья Дмитриевна, - а что?
- Так, мне показалось, что вам не по себе.
Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный. "А коли
так, - подумала она, - мне совершенно все равно; видно, тебе, мой батюшка,
все как с гуся вода; иной бы с горя исчах, а тебя еще разнесло". Марья
Дмитриевна сама с собой не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого,
чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими
правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной
силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как
у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате и несколько
неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его
звучал как-то слишком ровно.
Паншин между тем продолжал поддерживать разговор. Он навел речь на
выгоды сахароварства, о котором недавно прочел две французские брошюрки, и с
спокойной скромностью принялся излагать их содержание, не упоминая, впрочем,
о них ни единым словом.
- А ведь это Федя! - раздался вдруг в соседней комнате за полураскрытой
дверью голос Марфы Тимофеевны, - Федя, точно! - И старушка проворно вошла в
гостиную. Лаврецкий не успел еще подняться со стула, как уж она обняла его.
- Покажи-ка себя, покажи-ка, - промолвила она, отодвигаясь от его лица. - Э!
да какой же ты славный. Постарел, а не подурнел нисколько, право. Да что ты
руки у меня целуешь - ты меня самое целуй, коли тебе мои сморщенные щеки не
противны. Небось, не спросил обо мне: что, дескать, жива ли тетка? А ведь ты
у меня на руках родился, пострел эдакой! Ну, да это все равно; где тебе было
обо мне вспомнить! Только ты умница, что приехал. А что, мать моя, -
прибавила она, обращаясь к Марье Дмитриевне, - угостила ты его чем-нибудь?
- Мне ничего не нужно, - поспешно проговорил Лаврецкий.
- Ну, хоть чаю напейся, мой батюшка. Господи боже мой! Приехал невесть
откуда, и чашки чаю ему не дадут. Лиза, пойди похлопочи, да поскорей. Я
помню, маленький он был обжора страшный, да и теперь, должно быть, покушать
любит.
- Мое почтение, Марфа Тимофеевна, - промолвил Паншин, приближаясь сбоку
к расходившейся старушке и низко кланяясь.
- Извините меня, государь мой, - возразила Марфа Тимофеевна, - не
заметила вас на радости. На мать ты свою похож стал, на голубушку, -
продолжала она, снова обратившись к Лаврецкому, - только нос у тебя
отцовский был, отцовским и остался. Ну - и надолго ты к нам?
- Я завтра еду, тетушка.
- Куда?
- К себе, в Васильевское.
- Завтра?
- Завтра.
- Ну, коли завтра, так завтра. С богом, - тебе лучше знать. Только ты,
смотри, зайди проститься. - Старушка потрепала его по щеке. - Не думала я
дождаться тебя; и не то чтоб я умирать собиралась; нет - меня еще годов на
десять, пожалуй, хватит: все мы, Пестовы, живучи; дед твой покойный, бывало,
двужильными нас прозывал; да ведь господь тебя знал, сколько б ты еще за
границей проболтался. Ну, а молодец ты, молодец; чай, по-прежнему десять
пудов одной рукой поднимаешь? Твой батюшка покойный, извини, уж на что был
вздорный, а хорошо сделал, что швейцарца тебе нанял; помнишь, вы с ним на
кулачки бились; гимнастикой, что ли, это прозывается? Но, однако, что это я
так раскудахталась; только господину Паншину (она никогда не называла его,
как следовало, Паншиным) рассуждать помешала. А впрочем, станемте-ка лучше
чай пить; да на террасу пойдемте его, батюшку, пить; у нас сливки славные -
не то что в ваших Лондонах да Парижах. Пойдемте, пойдемте, а ты, Федюша, дай
мне руку. О! да какая же она у тебя толстая! Небось с тобой не упадешь.
Все встали и отправились на террасу, за исключением Гедеоновского,
который втихомолку удалился. Во все продолжение разговора Лаврецкого с
хозяйкой дома, Паншиным и Марфой Тимофеевной он сидел в уголке, внимательно
моргая и с детским любопытством вытянув губы: он спешил теперь разнести
весть о новом госте по городу.
-----
В тот же день, в одиннадцать часов вечера, вот что происходило в доме
г-жи Калитиной. Внизу, на пороге гостиной, улучив удобное мгновение,
Владимир Николаич прощался с Лизой и говорил ей, держа ее за руку: "Вы
знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш
дом; к чему тут слова, когда и так все ясно". Лиза ничего не отвечала ему и,
не улыбаясь, слегка приподняв брови и краснея, глядела на пол, но не
отнимала своей руки; а наверху, в комнате Марфы Тимофеевны, при свете
лампадки, висевшей перед тусклыми старинными образами, Лаврецкий сидел на
креслах, облокотившись на колена и положив лицо на руки; старушка, стоя
перед ним, изредка и молча гладила его по волосам. Более часу провел он у
ней, простившись с хозяйкой дома; он почти ничего не сказал своей старинной
доброй приятелыш.це, и она его не расспрашивала... Да и к чему было
говорить, о чем расспрашивать? Она и так все понимала, она и так
сочувствовала всему, чем переполнялось его сердце.
VIII
Федор Иванович Лаврецкий (мы должны попросить у читателя позволение
перервать на время нить нашего рассказа) происходил от старинного
дворянского племени. Родоначальник Лаврецких выехал в княжение Василия
Темного из Пруссии и был пожалован двумя стами четвертями земли в Бежецком
верху. Многие из его потомков числились в разных службах, сидели под
князьями и людьми именитыми на отдаленных воеводствах, но ни один из них не
поднялся выше стольника и не приобрел значительного достояния. Богаче и
замечательнее всех Лаврецких был родной прадед Федора Иваныча, Андрей,
человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый. До нынешнего дня не |