За жизнь писатель пережил многое – широкое признание и несправедливую критику, несчастную любовь и жизнь на чужбине. Был знаком со многими известными людьми современности. Часто думал о будущем своей Родины. И всегда – любил и восхищался русской природой. Всё это несомненно находило своё отражение в его творчестве.

 » Главная страница   » Фотогалерея   » Видеоматериалы
  :::: Романы ::::

» Дворянское гнездо
» Отцы и дети
» Дым
» Рудин
» Новь

  :::: Рассказы и повести ::::

» Первая любовь
» Записки охотника
» Муму
» Несчастная
» Вешние воды
» Ася
» Дневник лишнего человека
» Степной король Лир

  :::: Пьесы ::::

» Месяц в деревне
» Холостяк

  :::: Стихи ::::

» Все стихи Ивана Тургенева



Памятник И. С.Тургеневу на Манежной площади в Москве


Усадьба Тургенева в Спасское-Лутовиново


И.С.Тургенев



Дворянское гнездо


Прекрасным весенним днем, а вернее – практически вечером предстаёт перед нами «дворянское гнездо». И не происходит в романе бурных потрясений или глубоко трагических событий, но мастерство писателя как раз и заключается в том, что на фоне казалось бы идиллической жизни дворянства, Иван Сергеевич Тургенев сумел показать закат жизни этого сословия. Герою любят, переживают. Но они мало приспособлены к жизни, не умеют найти смысла своего существования.

Роман о душевно светлых людях, чьё время уже практически прошло. На сердце остаётся грусть и…сожаление.

объявил, что
не  желает  оскорблять  ушей  ученого  немца,  и  предложил  Лизе   заняться
бетговенскою сонатой. Тогда Марья Дмитриевна вздохнула и, с  своей  стороны,
предложила Гедеоновскому пройтись с ней по саду.  "Мне  хочется,  -  сказала
она, - еще  поговорить  и  посоветоваться  с  вами  о  бедном  нашем  Феде".
Гедеоновский осклабился,  поклонился,  взял  двумя  пальцами  свою  шляпу  с
аккуратно положенными на одном из ее полей перчатками и  удалился  вместе  с
Марьей Дмитриевной. В комнате остались Паншин и Лиза; она достала и раскрыла
сонату; оба молча сели за фортепьяно. Сверху доносились слабые  звуки  гамм,
разыгрываемых неверными пальчиками Леночки.
 
V  

  
     Христофор Теодор  Готлиб  Лемм  родился  в  1786  году,  в  королевстве
Саксонском, в городе Хемнице,  от  бедных  музыкантов.  Отец  его  играл  на
валторне, мать на арфе; сам  он  уже  по  пятому  году  упражнялся  на  трех
различных  инструментах.  Восьми  лет  он  осиротел,  а   с   десяти   начал
зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством. Он долго вел бродячую жизнь,
играл везде - ив трактирах, и на ярмарках, и на крестьянских свадьбах, и  на
балах; наконец попал в  оркестр  и,  подвигаясь  все  выше  и  выше,  достиг
дирижерского места. Исполнитель он  был  довольно  плохой,  но  музыку  знал
основательно. На двадцать восьмом году переселился он в Россию. Его  выписал
большой барин, который сам терпеть не  мог  музыки,  но  держал  оркестр  из
чванства. Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера и отошел  от
него с пустыми руками: барин разорился, хотел дать ему на себя  вексель,  но
впоследствии отказал ему и в этом, - словом, не заплатил ему ни копейки. Ему
советовали уехать; но он не хотел вернуться домой  -  нищим  из  России,  из
великой России, этого золотого дна артистов; он решился остаться и  испытать
свое счастье. В течение  двадцати  лет  бедный  немец  пытал  свое  счастье:
побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и
сносил многое, узнал нищету, бился как рыба об лед; но мысль  о  возвращении
на родину не покидала его среди всех бедствий, которым он  подвергался;  она
только одна его и поддерживала. Судьбе, однако, не  было  угодно  порадовать
его этим последним и первым счастьем: пятидесяти лет,  больной,  до  времени
одряхлевший, застрял он  в  городе  О...  и  остался  в  нем  навсегда,  уже
окончательно потеряв  всякую  надежду  покинуть  ненавистную  ему  Россию  и
кое-как поддерживая уроками свое скудное существование. Наружность Лемма  не
располагала в его пользу.  Он  был  небольшого  роста,  сутуловат,  с  криво
выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими  плоскими  ступнями,  с
бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых  красных
рук;  лицо  имел  морщинистое,  впалые  щеки  и  сжатые  губы,  которыми  он
беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости,  производило
впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями  над  невысоким
лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные
глазки; ступал он тяжело, на каждом  шагу  перекидывая  свое  неповоротливое
тело. Иные его движения напоминали неуклюжее  охорашивание  совы  в  клетке,
когда она чувствует, что на нее глядят, а сама едва видит своими  огромными,
желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами. Застарелое, неумолимое  горе
положило  на  бедного  музикуса  свою  неизгладимую  печать,   искривило   и
обезобразило его и без того невзрачную фигуру; но  для  того,  кто  умел  не
останавливаться на  первых  впечатлениях,  что-то  доброе,  честное,  что-то
необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе. Поклонник  Баха  и
Генделя, знаток своего дела, одаренный живым воображением  и  той  смелостью
мысли, которая доступна одному германскому племени, Лемм со временем  -  кто
знает? - стал бы в ряду великих композиторов  своей  родины,  если  б  жизнь
иначе его повела; но не под счастливой звездой он родился! Он много  написал
на своем веку - и ему не  удалось  увидеть  ни  одного  своего  произведения
изданным; не умел он приняться за дело как  следовало,  поклониться  кстати,
похлопотать вовремя. Как-то, давным-давно тому назад, один его  поклонник  и
друг, тоже немец и тоже бедный, издал на свой счет две его сонаты, - да и те
остались  целиком  в  подвалах  музыкальных  магазинов;  глухо  и  бесследно
провалились они, словно их ночью кто в реку бросил.  Лемм,  наконец,  махнул
рукой на все; притом и годы  брали  свое:  он  зачерствел,  одеревенел,  как
пальцы его одеревенели. Один, с старой кухаркой, взятой им из богадельни (он
никогда женат не был), проживал он в О... в небольшом домишке,  недалеко  от
калитинского дома; много гулял, читал  библию,  да  собрание  протестантских
псалмов, да Шекспира в шлегелевском переводе. Он давно  ничего  не  сочинял;
но, видно, Лиза, лучшая его ученица, умела его расшевелить: он  написал  для
нее  кантату,  о  которой  упомянул  Паншин.  Слова  этой  кантаты  были  им
заимствованы из собрания псалмов; некоторые стихи он сам присочинил. Ее пели
два хора - хор счастливцев и хор несчастливцев; оба они к концу  примирялись
и пели вместе: "Боже милостивый, помилуй  нас,  грешных,  и  отжени  от  нас
всякие лукавые мысля и земные надежды". На заглавном листе, весьма тщательно
написанном и даже разрисованном, стояло: "Только праведные  правы.  Духовная
кантата. Сочинена и посвящена  девице  Елизавете  Калитиной,  моей  любезной
ученице, ее учителем, X. Т. Г. Леммом". Слова: "Только  праведные  правы"  и
"Елизавете Калитиной" были окружены лучами. Внизу было приписано:  "Для  вас
одних, fur Sie allein". - Оттого-то Лемм и покраснел и  взглянул  искоса  на
Лизу; ему было очень больно, когда Паншин заговорил при нем об его кантате.
  
VI  

  
     Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл  вторую
руку), но Лиза не начинала своей партии. Он остановился и посмотрел на  нее.
Глаза Лизы, прямо на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее  не
улыбались, все лицо было строго, почти печально.
     - Что с вами? - опросил он.
     - Зачем вы не сдержали своего слова? - сказала она. -  Я  вам  показала
кантату Христофора Федорыча под тем условием, чтоб вы не говорили ему о ней.
     - Виноват, Лизавета Михайловна, - к слову пришлось.
     - Вы его огорчили - и меня тоже. Теперь он и мне доверять не будет.
     - Что прикажете делать, Лизавета Михайловна? От младых ногтей  не  могу
видеть равнодушно немца: так и подмывает меня его подразнить.
     - Что  вы  это  говорите,  Владимир  Николаич!  Этот  немец  -  бедный,
одинокий, убитый человек - и вам его не жаль? Вам хочется дразнить его?
     Паншин смутился.
     - Вы правы, Лизавета Михайяовна, - промолвил он. - Всему  виною  -  моя
вечная необдуманность. Нет, не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла
мне наделала моя необдуманность. По ее милости я прослыл за эгоиста.
     Паншин помолчал. С чего бы ни начинал он  разговор,  он  -  обыкновенно
кончал тем, что говорил о самом себе, я это выходило у него  как-то  мило  и
мягко, задушевно, словно невольно.
     - Вот и в вашем доме, - продолжал он, - матушка ваша, конечно,  ко  мне
благоволит - она такая добрая; вы... впрочем, я не знаю  вашего  мнения  обо
мне; зато ваша тетушка просто меня терпеть не может. Я ее тоже, должно быть,
обидел каким-нибудь необдуманным, глупым словом. Ведь она меня не любит,  не
правда ли?
     - Да, - произнесла Лиза с небольшой запинкой, - вы ей не нравитесь.
     Паншин быстро  провел  пальцами  по  клавишам;  едва  заметная  усмешка
скользнула по его губам.
     - Ну, а вы? - промолвил он, - я вам тоже кажусь эгоистом?
     - Я вас еще мало знаю, - возразила Лиза,  -  но  я  вас  не  считаю  за
эгоиста; я, напротив, должна быть благодарна вам...
     - Знаю, знаю, что вы хотите  сказать,  -  перебил  ее  Паншин  и  снова
пробежал пальцами по клавишам, - за ноты, за книги, которые я  вам  приношу,
за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так  далее.
Я могу все это делать - я все-таки быть эгоистом. Смею  думать,  что  вы  не
скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы
полагаете, что я - как, бишь, это сказано? - для красного словца не  пожалею
ни отца, ни приятеля.
     - Вы рассеянны и забывчивы, как все светские люди, - промолвила Лиза, -
вот и все. Паншин немного нахмурился.
     - Послушайте, - сказал он,  -  не  будемте  больше  говорить  обо  мне;
станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я  вас,  -  прибавил
он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, - думайте  обо  мне
что хотите, называйте меня даже эгоистом - так и быть! но не называйте  меня
светским человеком: эта кличка мне нестерпима...  Anch'io  sono  pittore  {Я
тоже художник (итал.).}. Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что
я плохой артист, - я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
     - Начнем, пожалуй, - сказала Лиза.
     Первое adagio прошло довольно благополучно,  хотя  Паншин  неоднократно
ошибался. Свое и заученное он играл очень  мило,  но  разбирал  плохо.  Зато
вторая часть сонаты -  довольно  быстрое  allegro  -  совсем  не  пошла:  на
двадцатом такте Паншин, отставший такта на два,  не  выдержал  и  со  смехом
отодвинул свой стул.
     - Нет! - воскликнул он, - я не могу сегодня играть;  хорошо,  что  Лемм
нас не слышал; он бы в обморок упал.
     Лиза встала, закрыла фортепьяно и обернулась к Паншину.
     - Что же мы будем делать? - спросила она.
     - Узнаю вас в этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа  руки.  Что
ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось  другая
муза - муза рисования -  как,  бишь,  ее  звали?  позабыл...  будет  ко  мне
благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж не кончен.
     Лиза пошла в другую комнату за  альбомом,  а  Паншин,  оставшись  один,
достал из кармана батистовый платок, потер себе ногти  и  посмотрел,  как-то
сносясь, на свои руки. Они у него были очень  красивы  и  белы;  на  большом
пальце левой руки носил он винтообразное  золотое  кольцо.  Лиза  вернулась;
Паншин уселся к окну, развернул альбом.
     - Ага! - воскликнул он, - я вижу, вы начали срисовывать мой пейзаж -  и
прекрасно. Очень хорошо! Вот тут только - дайте-ка карандаш  -  не  довольно
сильно положены тени. Смотрите.
     И Паншин размашисто проложил несколько длинных  штрихов.  Он  постоянно
рисовал один и тот же пейзаж: на первом плане большие растрепанные  деревья,
в отдаленье поляну и зубчатые горы на небосклоне.  Лиза  глядела  через  его
плечо на его работу.
     - В рисунке, да и вообще в жизни, - говорил Паншин,  сгибая  голову  то
направо, то налево, - легкость и смелость - первое дело.
     В это мгновение вошел  в  комнату  Лемм  и,  сухо  поклонившись,  хотел
удалиться; но Паншин бросил альбом и карандаш  в  сторону  и  преградил  ему
дорогу.
     - Куда же вы, любезный Христофор Федорыч? Разве  вы  не  остаетесь  чай
пить?
     - Мне домой, - проговорил Лемм угрюмым голосом, - голова болит.
     - Ну, что за пустяки, - останьтесь. Мы с вами поспорим о Шекспире.
     - Голова болит, - повторял старик.
     - А мы без вас принялись  было  за  бетговенскую  сонату,  -  продолжал
Паншин, любезно взяв его за талию и светло улыбаясь, - но дело совсем на лад
не пошло. Вообразите, я не мог две ноты сряду взять верно.
     - Вы бы опять спел сфой романце лутчи, -  возразил  Лемм,  отводя  руки
Паншина, и вышел вон.
     Лиза побежала вслед за ним. Она догнала его на крыльце.
     - Христофор Федорыч, послушайте, - сказала она ему по-немецки, провожая
его до ворот по зеленой короткой травке двора, - я  виновата  перед  вами  -
простите меня.
     Лемм ничего не отвечал.
     - Я показала Владимиру Николаевичу вашу кантату; я была уверена, что он
ее оценит, - и она, точно, очень ему понравилась.
     Лемм остановился.
     - Это ничего, - оказал он по-русски и потом прибавил  на  родном  своем
языке: - но он не может ничего понимать; как вы этого не видите? Он дилетант
- и все тут!
     - Вы к нему несправедливы, - возразила Лиза, - он все понимает,  и  сам
почти все может сделать.
     - Да, все второй нумер, легкий товар, спешная работа. Это  нравится,  и
он нравится, и сам он этим доволен - ну и браво. А я не сержусь, эта кантата
и я - мы оба старые дураки; мне немножко стыдно, но это ничего.
     - Простите меня, Христофор Федорыч, - проговорила снова Лиза.
     - Ничего, ничего, - повторил он опять по-русски, - вы добрая девушка...
А вот кто-то к вам идет. Прощайте. Вы очень добрая девушка.
     И Лемм уторопленным  шагом  направился  к  воротам,  в  которые  входил
какой-то незнакомый ему господин, в сером пальто и широкой соломенной шляпе.
Вежливо поклонившись ему (он кланялся всем новым лицам  в  городе  О...;  от
знакомых он отворачивался на улице - такое уж он положил себе правило), Лемм
прошел мимо и исчез за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел ему  вслед
и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.
  
VII  

  
     - Вы меня не узнаете, - промолвил он, снимая шляпу, - а  я  вас  узнал,
даром что уже восемь лет минуло с тех пор, как я вас видел в последний  раз.
Вы были тогда ребенком. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
     - Матушка будет очень рада, - возразила Лиза, -  она  слышала  о  вашем
приезде.
     - Ведь вас, кажется, зовут Елизаветой? - промолвил Лаврецкий, взбираясь
по ступеням крыльца.
     - Да.
     - Я помню вас хорошо; у вас уже тогда  было  такое  лицо,  которого  не
забываешь; я вам тогда возил конфекты.
     Лиза покраснела и подумала: какой он странный. Лаврещший остановился на
минуту в передней. Лиза вошла в  гостиную,  где  раздавался  голос  и  хохот
Паншина;  он  сообщал  какую-то  городскую  сплетню   Марье   Дмитриевне   л
Гедеоновокому, уже успевшим вернуться из сада, и сам  громко  смеялся  тому,
что рассказывал. При имени Лаврецкого  Марья  Дмитриевна  вся  всполошилась,
побледнела и пошла к нему навстречу,
     - Здравствуйте, здравствуйте,  мой  милый  cousin!  -  воскликнула  она
растянутым и почти слезливым голосом, - как я рада вас видеть!
     - Здравствуйте, моя добрая кузина, - возразил  Лаврецкий  и  дружелюбно
пожал ее протянутую руку. - Как вас господь милует?
     - Садитесь, садитесь,  мой  дорогой  Федор  Иваныч.  Ах,  как  я  рада!
Позвольте, во-первых, представить вам мою дочь Лизу...
     -  Я  уж  сам  отрекомендовался  Лизавете  Михайловне,  -  перебил   ее
Лаврецкий.
     - Мсье Паншин... Сергей Петрович Гедеоновский... Да садитесь же!  Гляжу
на вас и, право, даже глазам не верю. Как здоровье ваше?
     - Как изволите видеть: процветаю. Да и вы, кузина,  -  как  бы  вас  не
сглазить, - не похудели в эти восемь лет.
     - Как подумаешь, сколько временя не видались, - мечтательно  промолвила
Марья Дмитриевна. - Вы откуда теперь? Где вы оставили... то  есть  я  хотела
сказать, - торопливо подхватила она, - я хотела сказать,  надолго  ли  вы  к
нам?
     - Я приехал теперь из Берлина, - возразил  Лаврецкий,  -  и  завтра  же
отправляюсь в деревню - вероятно, надолго.
     - Вы, конечно, в Лавриках жить будете?
     - Нет, не в Лавриках; а есть у меня, верстах в  двадцати  пяти  отсюда,
деревушка; так я туда еду.
     - Это деревушка, что вам от Глафиры Петровны досталась?
     - Та самая.
     - Помилуйте, Федор Иваныч! У вас в Лавриках такой чудесный дом!
     Лаврецкий чуть-чуть нахмурил брови.
     - Да... но и в той деревушке есть флигелек; а мне пока больше ничего не
нужно. Это место - для меня теперь самое удобное.
     Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась  и  руки
развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор с Лаврецким.  Марья
Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла
свое словечко; но при этом так  жалостливо  глядела  на  своего  гостя,  так
значительно вздыхала и так уныло покачивала головой, что  тот,  наконец,  не
вытерпел и довольно резко опросил ее: здорова ли она?
     - Слава богу, - возразила Марья Дмитриевна, - а что?
     - Так, мне показалось, что вам не по себе.
     Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный.  "А  коли
так, - подумала она, - мне совершенно все равно; видно, тебе,  мой  батюшка,
все как с гуся вода; иной бы с горя  исчах,  а  тебя  еще  разнесло".  Марья
Дмитриевна сама с собой не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
     Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого,
чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и  широкими
правильными губами, так и  веяло  степным  здоровьем,  крепкой,  долговечной
силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове,  как
у  юноши.  В  одних  только  его  глазах,  голубых,  навыкате  и   несколько
неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то  усталость,  и  голос  его
звучал как-то слишком ровно.
     Паншин между тем продолжал поддерживать  разговор.  Он  навел  речь  на
выгоды сахароварства, о котором недавно прочел две французские брошюрки, и с
спокойной скромностью принялся излагать их содержание, не упоминая, впрочем,
о них ни единым словом.
     - А ведь это Федя! - раздался вдруг в соседней комнате за полураскрытой
дверью голос Марфы Тимофеевны, - Федя, точно! - И старушка проворно вошла  в
гостиную. Лаврецкий не успел еще подняться со стула, как уж она обняла  его.
- Покажи-ка себя, покажи-ка, - промолвила она, отодвигаясь от его лица. - Э!
да какой же ты славный. Постарел, а не подурнел нисколько, право. Да что  ты
руки у меня целуешь - ты меня самое целуй, коли тебе мои сморщенные щеки  не
противны. Небось, не спросил обо мне: что, дескать, жива ли тетка? А ведь ты
у меня на руках родился, пострел эдакой! Ну, да это все равно; где тебе было
обо мне вспомнить! Только ты  умница,  что  приехал.  А  что,  мать  моя,  -
прибавила она, обращаясь к Марье Дмитриевне, - угостила ты его чем-нибудь?
     - Мне ничего не нужно, - поспешно проговорил Лаврецкий.
     - Ну, хоть чаю напейся, мой батюшка. Господи боже мой! Приехал  невесть
откуда, и чашки чаю ему не дадут. Лиза,  пойди  похлопочи,  да  поскорей.  Я
помню, маленький он был обжора страшный, да и теперь, должно быть,  покушать
любит.
     - Мое почтение, Марфа Тимофеевна, - промолвил Паншин, приближаясь сбоку
к расходившейся старушке и низко кланяясь.
     - Извините меня, государь мой,  -  возразила  Марфа  Тимофеевна,  -  не
заметила вас на радости. На  мать  ты  свою  похож  стал,  на  голубушку,  -
продолжала она,  снова  обратившись  к  Лаврецкому,  -  только  нос  у  тебя
отцовский был, отцовским и остался. Ну - и надолго ты к нам?
     - Я завтра еду, тетушка.
     - Куда?
     - К себе, в Васильевское.
     - Завтра?
     - Завтра.
     - Ну, коли завтра, так завтра. С богом, - тебе лучше знать. Только  ты,
смотри, зайди проститься. - Старушка потрепала его по щеке. -  Не  думала  я
дождаться тебя; и не то чтоб я умирать собиралась; нет - меня еще  годов  на
десять, пожалуй, хватит: все мы, Пестовы, живучи; дед твой покойный, бывало,
двужильными нас прозывал; да ведь господь тебя знал, сколько  б  ты  еще  за
границей проболтался. Ну, а молодец ты,  молодец;  чай,  по-прежнему  десять
пудов одной рукой поднимаешь? Твой батюшка покойный, извини, уж на  что  был
вздорный, а хорошо сделал, что швейцарца тебе нанял; помнишь, вы  с  ним  на
кулачки бились; гимнастикой, что ли, это прозывается? Но, однако, что это  я
так раскудахталась; только господину Паншину (она никогда не  называла  его,
как следовало, Паншиным) рассуждать помешала. А впрочем,  станемте-ка  лучше
чай пить; да на террасу пойдемте его, батюшку, пить; у нас сливки славные  -
не то что в ваших Лондонах да Парижах. Пойдемте, пойдемте, а ты, Федюша, дай
мне руку. О! да какая же она у тебя толстая! Небось с тобой не упадешь.
     Все встали и отправились  на  террасу,  за  исключением  Гедеоновского,
который втихомолку удалился.  Во  все  продолжение  разговора  Лаврецкого  с
хозяйкой дома, Паншиным и Марфой Тимофеевной он сидел в уголке,  внимательно
моргая и с детским любопытством вытянув  губы:  он  спешил  теперь  разнести
весть о новом госте по городу.
 
                                   ----- 
 
     В тот же день, в одиннадцать часов вечера, вот что происходило  в  доме
г-жи  Калитиной.  Внизу,  на  пороге  гостиной,  улучив  удобное  мгновение,
Владимир Николаич прощался с Лизой и говорил  ей,  держа  ее  за  руку:  "Вы
знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш
дом; к чему тут слова, когда и так все ясно". Лиза ничего не отвечала ему и,
не улыбаясь, слегка приподняв  брови  и  краснея,  глядела  на  пол,  но  не
отнимала своей руки; а  наверху,  в  комнате  Марфы  Тимофеевны,  при  свете
лампадки, висевшей перед тусклыми старинными образами,  Лаврецкий  сидел  на
креслах, облокотившись на колена и положив  лицо  на  руки;  старушка,  стоя
перед ним, изредка и молча гладила его по волосам. Более часу  провел  он  у
ней, простившись с хозяйкой дома; он почти ничего не сказал своей  старинной
доброй приятелыш.це, и  она  его  не  расспрашивала...  Да  и  к  чему  было
говорить,  о  чем  расспрашивать?  Она  и  так  все  понимала,  она  и   так
сочувствовала всему, чем переполнялось его сердце.
  
VIII  

  
     Федор Иванович Лаврецкий (мы должны  попросить  у  читателя  позволение
перервать  на  время  нить  нашего  рассказа)   происходил   от   старинного
дворянского племени.  Родоначальник  Лаврецких  выехал  в  княжение  Василия
Темного из Пруссии и был пожалован двумя стами четвертями земли  в  Бежецком
верху. Многие из  его  потомков  числились  в  разных  службах,  сидели  под
князьями и людьми именитыми на отдаленных воеводствах, но ни один из них  не
поднялся выше стольника и не  приобрел  значительного  достояния.  Богаче  и
замечательнее всех Лаврецких  был  родной  прадед  Федора  Иваныча,  Андрей,
человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый.  До  нынешнего  дня  не 


1 |  2 |  3 |  4 |  5 |  6 |  7 |  8 |  9 |  10 |  11 |  12 |  13 |  14 |  15 |  16 |  17 |  18 |  19 |  20 |  21 |  22 |  23 |  24 |  25 |  26 |  27 |  28 |  29 |  30 |