ведение
Марфы Тимофеевны. Марфу Тимофеевну читатель знает; а девица Моро была
крошечное сморщенное существо с птичьими ухватками и птичьим умишком. В
молодости она вела жизнь очень рассеянную, а под старость у ней остались
только две страсти - к лакомству да к картам. Когда она была сыта, не играла
в карты и не болтала, - лицо у ней тотчас принимало выражение почти
мертвенное: сидит, бывало, смотрит, дышит - и так и видно, что никакой мысли
не пробегает в голове. Ее даже нельзя было назвать доброю: не бывают же
добры птицы. Вследствие ли легкомысленно проведенной молодости, от
парижского ли воздуха, которым она надышалась с детства, - в ней гнездилось
что-то вроде всеобщего дешевенького скептицизма, выражавшегося обыкновенно
словами: "Tout ca c'est des betises" {"Все это глупости" (франц.).}. Она
говорила неправильным, но чисто парижским жаргоном, не сплетничала и не
капризничала - чего же больше можно желать от гувернантки? На Лизу она имела
мало влияния; тем сильнее было влияние на нее ее няни, Агафьи Власьевны.
Судьба этой женщины была замечательна. Она происходила из крестьянского
семейства; шестнадцати лет ее выдали за мужика; но от своих
сестер-крестьянок она отличалась резко. Отец ее лет двадцать был старостой,
нажил денег много и баловал ее. Красавица она была необыкновенная, первая
щеголиха по всему околотку, умница, речистая, смелая. Ее барин, Дмитрий
Пестов, отец Марьи Дмитриевны, человек скромный и тихий, увидал ее однажды
на молотьбе, поговорил с ней и страстно в нее влюбился. Она скоро овдовела;
Пестов, хотя и женатый был человек, взял ее к себе в дом, одел ее
по-дворовому. Агафья тотчас освоилась с новым своим положением, точно она
век свой иначе не жила. Она побелела, пополнела; руки у ней под кисейными
рукавами стали "крупичатые", как у купчихи; самовар не сходил со стола;
кроме шелку да бархату она ничего носить не хотела, спала на пуховых
перинах. Лет пять продолжалась эта блаженная жизнь, но Дмитрий Пестов умер;
вдова его, барыня добрая, жалея память покойника, не хотела поступить с
своей соперницей нечестно, тем более что Агафья никогда перед ней не
забывалась; однако выдала ее за скотника и сослала с глаз долой. Прошло года
три. Раз как-то, в жаркий летний день, барыня заехала к себе на скотный
двор. Агафья попотчевала ее такими славными холодными сливками, так скромно
себя держала и сама была такая опрятная, веселая, всем довольная, что барыня
объявила ей прощение и позволила ходить в дом; а месяцев через шесть так к
ней привязалась, что произвела ее в экономки и поручила ей все хозяйство.
Агафья опять вошла в силу, опять раздобрела и побелела; барыня совсем ей
вверилась. Так прошло еще лет пять. Несчастье вторично обрушилось на Агафью.
Муж ее, которого она вывела в лакеи, запил, стал пропадать из дому и кончил
тем, что украл шесть господских серебряных ложек и запрятал их - до случая -
в женин сундук. Это открылось. Его опять повернули в скотники, а на Агафью
наложили опалу; из дома ее не выгнали, но разжаловали из экономок в швеи и
велели ей вместо чепца носить на голове платок. К удивлению всех, Агафья с
покорным смирением приняла поразивший ее удар. Ей уже было тогда за тридцать
лет, дети у ней все померли, и муж жил недолго. Пришла ей пора опомниться:
она опомнилась. Она стала очень молчалива и богомольна, не пропускала ни
одной заутрени, ни одной обедни, раздарила все свои хорошие платья.
Пятнадцать лет провела она тихо, смиренно, степенно, ни с кем не ссорясь,
всем уступая. Нагрубит ли ей кто - она только поклонится и поблагодарит за
учение. Барыня давно ей простила, и опалу сложила с нее, и с своей головы
чепец подарила; но она сама не захотела снять свой платок и все ходила в
темном платье; а после смерти барыни она стала еще тише и ниже. Русский
человек боится и привязывается легко; но уважение его заслужить трудно:
дается оно не скоро и не всякому. Агафью все в доме очень уважали; никто и
не вспоминал о прежних грехах, словно их вместе с старым барином в землю
похоронили.
Сделавшись мужем Марьи Дмитриевны, Калитин хотел было поручить Агафье
домашнее хозяйство; но она отказалась "ради соблазна"; он прикрикнул на нее:
она низко поклонилась и вышла вон. Умный Калитин понимал людей; он и Агафью
понял и не забыл ее. Переселившись в город, он, с ее согласия, приставил ее
в качестве няни к Лизе, которой только что пошел пятый год.
Лизу сперва испугало серьезное и строгое лицо новой няни; но она скоро
привыкла к ней и крепко полюбила. Она сама была серьезный ребенок; черты ее
напоминали резкий и правильный облик Калитина; только глаза у ней были не
отцовские; они светились тихим вниманием и добротой, что редко в детях. Она
в куклы не любила играть, смеялась не громко и не долго, держалась чинно.
Она задумывалась не часто, но почти всегда недаром: помолчав немного, она
обыкновенно кончала тем, что обращалась к кому-нибудь старшему с вопросом,
показывавшим, что голова ее работала над новым впечатлением. Она очень скоро
перестала картавить и уже на четвертом году говорила совершенно чисто. Отца
она боялась; чувство ее к матери было неопределенно, - она не боялась ее и
не ласкалась к ней; впрочем, она и к Агафье не ласкалась, хотя только ее
одну и любила. Агафья с ней не расставалась. Странно было видеть их вдвоем.
Бывало, Агафья, вся в черном, с темным платком на голове, с похудевшим, как
воск прозрачным, но все еще прекрасным и выразительным лицом, сидит прямо и
вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Лиза и тоже трудится над
какой-нибудь работой или, важно поднявши светлые глазки, слушает, что
рассказывает ей Агафья; а Агафья рассказывает ей не сказки: мерным и ровным
голосом рассказывает она житие пречистой девы, житие отшельников, угодников
божиих, святых мучениц; говорит она Лизе, как жили святые в пустынях, как
спасались, голод терпели и нужду, - и царей не боялись, Христа исповедовали;
как им птицы небесные корм носили и звери их слушались; как на тех местах,
где кровь их падала, цветы вырастали. "Желтофиоли?" - спросила однажды Лиза,
которая очень любила цветы... Агафья говорила с Лизой важно и смиренно,
точно она сама чувствовала, что не ей бы произносить такие высокие и святые
слова. Лиза ее слушала - и образ вездесущего, всезнающего бога с какой-то
сладкой силой втеснялся в ее душу, наполнял ее чистым, благоговейным
страхом, а Христос становился ей чем-то близким, знакомым, чуть не родным.
Агафья и молиться ее выучила. Иногда она будила Лизу рано на заре, торопливо
ее одевала и уводила тайком к заутрене; Лиза шла за ней на цыпочках, едва
дыша; холод и полусвет утра, свежесть и пустота церкви, самая таинственность
этих неожиданных отлучек, осторожное возвращение в дом, в постельку, - вся
эта смесь запрещенного, странного, святого потрясала девочку, проникала в
самую глубь ее существа. Агафья никогда никого не осуждала и Лизу не бранила
за шалости. Когда она бывала, чем недовольна, она только молчала; и Лиза
понимала это молчание; с быстрой прозорливостью ребенка она так же хорошо
понимала, когда Агафья была недовольна другими - Марьей ли Дмитриевной,
самим ли Калитиным. Года три с небольшим ходила Агафья за Лизой; девица Моро
ее сменила; но легкомысленная француженка с своими сухими ухватками да
восклицанием: "Tout ca c'est des betises" - не могла вытеснить из сердца
Лизы ее любимую няню: посеянные семена пустили слишком глубокие корни.
Притом Агафья, хотя и перестала ходить за Лизой, осталась в доме и часто
видалась с своей воспитанницей, которая ей верила по-прежнему.
Агафья, однако, не ужилась с Марфой Тимофеевной, когда та переехала в
калитинский дом. Строгая важность бывшей "паневницы" не нравилась
нетерпеливой и самовольной старушке. Агафья отпросилась на богомолье и не
вернулась. Ходили темные слухи, будто она удалилась в раскольничий скит. Но
след, оставленный ею в душе Лизы, не изгладился. Она по-прежнему шла к
обедне, как на праздник, молилась с наслажденьем, с каким-то сдержанным и
стыдливым порывом, чему Марья Дмитриевна втайне немало дивилась, да и сама
Марфа Тимофеевна, хотя ни в чем не стесняла Лизу, однако старалась умерить
ее рвение и не позволяла ей класть лишние земные поклоны: не дворянская,
мол, это замашка. Училась Лиза хорошо, то есть усидчиво; особенно блестящими
способностями, большим умом ее бог не наградил; без труда ей ничего не
давалось. Она хорошо играла на фортепьяно; но один Лемм знал, чего ей это
стоило. Читала она немного; у ней не было "своих слов", но были свои мысли,
и шла она своей дорогой. Недаром походила она на отца: он тоже не спрашивал
у других, что ему делать. Так росла она - покойно, неторопливо, так достигла
девятнадцатилетнего возраста. Она была очень мила, сама того не зная. В
каждом ее движенье высказывалась невольная, несколько неловкая грация; голос
ее звучал серебром нетронутой юности; малейшее ощущение удовольствия
вызывало привлекательную улыбку на ее губы, придавало глубокий блеск и
какую-то тайную ласковость ее засветившимся глазам. Вся проникнутая чувством
долга, боязнью оскорбить кого бы то ни было, с сердцем добрым и кротким, она
любила всех и никого в особенности; она любила одного бога восторженно,
робко, нежно. Лаврецкий первый нарушил ее тихую внутреннюю жизнь. Такова
была Лиза.
XXXVI
На следующий день, часу в двенадцатом, Лаврецкий отправился к
Калитиным. На дороге он встретил Паншина, который проскакал мимо его верхом,
нахлобучив шляпу на самые брови. У Калитиных Лаврецкого не приняли - в
первый раз с тех пор, как он с ними познакомился. Марья Дмитриевна
"почивали", - так доложил лакей; у "них" голова болела. Марфы Тимофеевны и
Лизаветы Михайловны не было дома. Лаврецкий походил около сада в смутной
надежде встретиться с Лизой, но не увидал никого. Он вернулся через два часа
и получил тот же ответ, причем лакей как-то косо посмотрел на него.
Лаврецкому показалось неприличным наведываться в тот же день в третий раз -
и он решился съездить в Васильевское, где у него без того были дела. На
дороге он строил различные планы, один прекраснее другого; но в сельце его
тетки на него напала грусть; он вступил в разговор с Антоном; у старика, как
нарочно, все невеселые мысли на уме были. Он рассказал Лаврецкому, как
Глафира Петровна перед смертью сама себя за руку укусила, - и, помолчав,
сказал со вздохом: "Всяк человек, барин-батюшка, сам себе на съедение
предан". Было уже поздно, когда Лаврецкий пустился в обратный путь.
Вчерашние звуки охватили его, образ Лизы восстал в его душе во всей своей
кроткой ясности; он умилился при мысли, что она его любит, - и подъехал к
своему городскому домику успокоенный и счастливый.
Первое, что поразило его при входе в переднюю, был запах пачули, весьма
ему противный; тут же стояли какие-то высокие сундуки и баулы. Лицо
выскочившего к нему навстречу камердинера показалось ему странным. Не
отдавая себе отчета в своих впечатлениях, переступил он порог гостиной...
Ему навстречу с дивана поднялась дама в черном шелковом платье с воланами и,
поднеся батистовый платок к бледному лицу, переступила несколько шагов,
склонила тщательно расчесанную душистую голову - и упала к его ногам... Тут
только он узнал ее: эта дама была его жена.
Дыхание у него захватило... Он прислонился к стене.
- Теодор, не прогоняйте меня! - сказала она по-французски, и голос ее
как ножом резанул его по сердцу.
Он глядел на нее бессмысленно и, однако, тотчас же невольно заметил,
что она и побелела и отекла.
- Теодор! - продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая
свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями. - Теодор, я
перед вами виновата, глубоко виновата, - скажу более, я преступница; но вы
выслушайте меня, раскаяние меня мучит, я стала самой себе в тягость, я не
могла более переносить мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам,
но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим...
puis, j'ai ete si malade, я была так больна, - прибавила она и провела рукой
по лбу и по щеке, - я воспользовалась распространившимся слухом о моей
смерти, я покинула все; не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я
долго колебалась предстать пред вас, моего судью - paraitre devant vous, -
mon juge; но я решилась, наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к
вам; я узнала ваш адрес в Москве. Поверьте, - продолжала она, тихонько
поднимаясь с полу и садясь на самый край кресла, - я часто думала о смерти,
и я бы нашла в себе довольно мужества, чтобы лишить себя жизни - ах, жизнь
теперь для меня несносное бремя! - но мысль о моей дочери, о моей Адочке,
меня останавливала; она здесь, она спит в соседней комнате, бедный ребенок!
Она устала - вы ее увидите: она по крайней мере перед вами не виновата, а я
так несчастна, так несчастна! - воскликнула г-жа Лаврецкая и залилась
слезами.
Лаврецкий пришел, наконец, в себя; он отделился от стопы и повернулся к
двери.
- Вы уходите? - с отчаяньем проговорила его жена, - о, это жестоко! -
Не сказавши мне ни одного слова, ни одного даже упрека... Это презрение меня
убивает, это ужасно!
Лаврецкий остановился.
- Что вы хотите слышать от меня? - произнес он беззвучным голосом.
- Ничего, ничего, - с живостью подхватила она, - я знаю, я не вправе
ничего требовать; я не безумная, поверьте; я не надеюсь, я не смею надеяться
на ваше прощение; я только осмеливаюсь просить вас, чтобы вы приказали мне,
что мне делать, где мне жить. Я, как рабыня, исполню ваше приказание, какое
бы оно ни было.
- Мне нечего вам приказывать, - возразил тем же голосом Лаврецкий, - вы
знаете - между нами все кончено... и теперь более, чем когда-нибудь. Вы
можете жить где вам угодно; и если вам мало вашей пенсии...
- Ах, не говорите таких ужасных слов, - перебила его Варвара Павловна,
- пощадите меня, хотя... хотя ради этого ангела... - И, сказавши эти слова,
Варвара Павловна стремительно выбежала в другую комнату и тотчас же
вернулась с маленькой, очень изящно одетой девочкой на руках. Крупные русые
кудри падали ей на хорошенькое румяное личико, на большие черные заспанные
глаза; она и улыбалась, и щурилась от огня, и упиралась пухлой ручонкой в
шею матери.
- Ada, vois, c'est ton pere {Ада, смотри, это твой отец (франц.).}, -
проговорила Варвара Павловна, отводя от ее глаз кудри и крепко целуя ее, -
prie le avec moi {проси его вместе со мной (франц.).}.
- C'est ca papa {Так это папа (франц.).}, - залепетала девочка,
картавя.
- Oui, mon enfant, n'est-ce pas que tu l'aimes? {Да, мое дитя, не
правда ли, ты его любишь? {франц.).}
Но тут стало невмочь Лаврецкому.
- В какой это мелодраме есть совершенно такая сцена? - пробормотал он и
вышел вон.
Варвара Павловна постояла некоторое время на месте, слегка повела
плечами, отнесла девочку в другую комнату, раздела и уложила ее. Потом она
достала книжку, села у лампы, подождала около часу и, наконец, сама легла в
постель.
- Eh bien, madame? {Ну как, мадам? (франц.).} - спросила ее ее служанка
француженка, вывезенная ею из Парижа, снимая с нее корсет.
- Eh bien, Justine {Да так, Жюстина (франц.).}, - возразила она, - он
очень постарел, но, мне кажется, он все такой же добрый. Подайте мне
перчатки на ночь, приготовьте к завтрашнему дню серое платье доверху; да не
забудьте бараньих котлет для Ады... Правда, их здесь трудно найти; но надо
постараться.
- A la guerre comme a la guerre {На войне как на войне (франц.).}, -
возразила Жюстина и загасила свечку.
XXXVII
Более двух часов скитался Лаврецкий по улицам города. Пришла ему на
память ночь, проведенная в окрестностях Парижа. Сердце у него надрывалось, и
в голове, пустой и словно оглушенной, кружились все одни и те же мысли,
темные, вздорные, злые. "Она жива, она здесь", - шептал он с постоянно
возрождавшимся изумлением. Он чувствовал, что потерял Лизу, Желчь его
душила; слишком внезапно поразил его этот удар. Как мог он так легко
поверить вздорной болтовне фельетона, лоскуту бумаги? "Ну, я бы не поверил,
- подумал он, - какая была бы разница? Я бы не знал, что Лиза меня любит;
она сама бы этого не знала". Он не мог отогнать от себя образа, голоса,
взоров своей жены... и он проклинал себя, проклинал все на свете.
Измученный, пришел он перед утром к Лемму. Долго он не мог достучаться;
наконец в окне показалась голова старика в колпаке, кислая, сморщенная, уже
нисколько не похожая на ту вдохновенно суровую голову, которая, двадцать
четыре часа тому назад, со всей высоты своего художнического величия царски
глянула на Лаврецкого.
- Что вам надо? - спросил Лемм, - я не могу каждую ночь играть, я
декокт принял.
Но, видно, лицо у Лаврецкого было очень странно: старик сделал себе из
руки над глазами козырек, вгляделся в своего ночного посетителя и впустил
его.
Лаврецкий вошел в комнату и опустился на стул; старик остановился перед
ним, запахнув полы своего пестрого, дряхлого халата, ежась и жуя губами.
- Моя жена приехала, - проговорил Лаврецкий, поднял голову и вдруг сам
невольно рассмеялся.
Лицо Лемма выразило изумление, но он даже не улыбнулся, только крепче
завернулся в халат.
- Ведь вы не знаете, - продолжал Лаврецкий, - я воображал... я прочел в
газете, что ее уже нет на свете.
- О-о, это вы недавно прочли? - спросил Лемм.
- Недавно.
- О-о, - повторил старик и высоко поднял брови. - И она приехала?
- Приехала. Она теперь у меня; а я... я несчастный человек.
И он опять усмехнулся.
- Вы несчастный человек, - медленно повторил Лемм.
- Христофор Федорыч, - начал Лаврецкий, - возьметесь вы доставить
записку?
- Гм. Можно узнать, кому?
- Лиза в...
- А, да, да, понимаю. Хорошо. А когда нужно будет доставить записку?
- Завтра, как можно раньше.
- Гм. Можно послать Катрин, мою кухарку. Нет, я сам пойду.
- И принесете мне ответ?
- И принесу ответ.
Лемм вздохнул.
- Да, мой бедный молодой друг; вы, точно, - несчастный молодой человек.
Лаврецкий написал два слова Лизе: он известил ее о приезде жены, просил
ее назначить ему свидание, - и бросился на узенький диван лицом к стене; а
старик лег на постель и долго ворочался, кашляя и отпивая глотками свой
декокт.
Настало утро; оба они поднялись. Странными глазами поглядели они друг
на друга. Лаврецкому хотелось в этот миг убить себя. Кухарка Катрин принесла
им скверного кофе. Пробило восемь часов. Лемм надел шляпу и, сказавши, что
урок он дает у Калитиных в десять часов, но что он найдет приличный предлог,
отправился. Лаврецкий опять бросился на диванчик, и опять со дна его души
зашевелился горестный смех. Он думал о том, как жена выгнала его из дому; он
представлял себе положение Лизы, закрывал глаза и закидывал руки за голову.
Наконец Лемм вернулся и принес ему клочок бумаги, на котором Лиза начертила
карандашом следующие слова: "Мы сегодня не можем видеться; может быть -
завтра вечером. Прощайте". Лаврецкий сухо и рассеянно поблагодарил Лемма и
пошел к себе домой.
Он застал жену за завтраком; Ада, вся в буклях, в беленьком платьице с
голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас
встала, как только Лаврецкий вошел в комнату, и с покорностью на лице
подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою
дверь и начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила одну руку на
другую и принялась следить за ним своими все еще прекрасными, хотя слегка
подрисованными, глазами.
Лаврецкий долго не мог заговорить: он чувствовал, что не владел собою;
он видел ясно, что Варвара Павловна нисколько его не боялась, а показывала
вид, что вот сейчас в обморок упадет.
- Послушайте, сударыня, - начал он наконец, тяжело дыша и по временам
стискивая зубы, - нам нечего притворяться друг перед другом; я вашему
раскаянию не верю; да если бы оно и было искренно, сойтись снова с вами,
жить с вами - мне невозможно.
Варвара Павловна сжала губы и прищурилась. "Это отвращение, - подумала
она, - кончено! я для него даже не женщина".
- Невозможно, - повторил Лаврецкий и застегнулся доверху. - Я не знаю,
зачем вам угодно было пожаловать сюда: вероятно, у вас денег больше не
стало.
- Увы! вы оскорбляете меня, - прошептала Варвара Павловна.
- Как бы то ни было - вы все-таки, к сожалению, моя жена. Не могу же я
вас прогнать... и вот что я вам предлагаю. Вы можете сегодня же, если
угодно, отправиться в Лаврики, живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы
будете получать все нужное, сверх пенсии... Согласны вы?
Варвара Павловна поднесла вышитый платок к лицу.
- Я вам уже сказала, - промолвила она, нервически подергивая губами, -
что я на все буду согласна, что бы вам ни угодно было сделать со мной; на
этот раз остается мне спросить у вас: позволите ли вы мне по крайней мере
поблагодарить вас за ваше великодушие?
- Без благодарности, прошу вас, эдак лучше, - поспешно проговорил
Лаврецкий. - Стало быть, - продолжал он, приближаясь к двери, - я могу
рассчитывать...
- Завтра же я буду в Лавриках, - промолвила Варвара Павловна,
почтительно поднимаясь с места. - Но, Федор Иваныч (Теодором она его больше
не называла)...
- Что вам угодно?
- Я знаю, я еще ничем не заслужила своего прощения; могу ли я надеяться
по крайней |