За жизнь писатель пережил многое – широкое признание и несправедливую критику, несчастную любовь и жизнь на чужбине. Был знаком со многими известными людьми современности. Часто думал о будущем своей Родины. И всегда – любил и восхищался русской природой. Всё это несомненно находило своё отражение в его творчестве.

 » Главная страница   » Фотогалерея   » Видеоматериалы
  :::: Романы ::::

» Дворянское гнездо
» Отцы и дети
» Дым
» Рудин
» Новь

  :::: Рассказы и повести ::::

» Первая любовь
» Записки охотника
» Муму
» Несчастная
» Вешние воды
» Ася
» Дневник лишнего человека
» Степной король Лир

  :::: Пьесы ::::

» Месяц в деревне
» Холостяк

  :::: Стихи ::::

» Все стихи Ивана Тургенева



Памятник И. С.Тургеневу на Манежной площади в Москве


Усадьба Тургенева в Спасское-Лутовиново


И.С.Тургенев



Дворянское гнездо


Прекрасным весенним днем, а вернее – практически вечером предстаёт перед нами «дворянское гнездо». И не происходит в романе бурных потрясений или глубоко трагических событий, но мастерство писателя как раз и заключается в том, что на фоне казалось бы идиллической жизни дворянства, Иван Сергеевич Тургенев сумел показать закат жизни этого сословия. Герою любят, переживают. Но они мало приспособлены к жизни, не умеют найти смысла своего существования.

Роман о душевно светлых людях, чьё время уже практически прошло. На сердце остаётся грусть и…сожаление.

государства;  он  очень  был
недоволен всем, что видел, - отсутствие системы в особенности возбуждало его
желчь. При свидании с сестрою он с первых же слов объявил ей, что он намерен
ввести коренные преобразования, что впредь у него все будет  идти  по  новой
системе. Глафира Петровна ничего не отвечала Ивану  Петровичу,  только  зубы
стиснула и подумала: "Куда же я-то денусь?"  Впрочем,  приехавши  в  деревню
вместе с братом и племянником, она скоро успокоилась. В доме точно произошли
некоторые  перемены:  приживальщики  и  тунеядцы  подверглись   немедленному
изгнанию; в числе их  пострадали  две  старухи,  одна  -  слепая,  другая  -
разбитая параличом, да еще дряхлый майор  очаковских  времен,  которого,  по
причине его  действительно  замечательной  жадности,  кормили  одним  черным
хлебом да чечевицей. Также вышел приказ не принимать прежних гостей: всех их
заменил дальний сосед, какой-то белокурый  золотушный  барон,  очень  хорошо
воспитанный и очень  глупый  человек.  Появились  новые  мебели  из  Москвы;
завелись плевательницы, колокольчики, умывальные столики; завтрак стал иначе
подаваться; иностранные вина изгнали водки и  наливки;  людям  пошили  новые
ливреи; к фамильному гербу прибавилась подпись:  "In  recto  virtus..."  {"В
законности  -  добродетель..."  (лат.).}.  В  сущности  же  власть   Глафиры
нисколько не уменьшилась: все выдачи, покупки по-прежнему от  нее  зависели;
вывезенный из-за границы  камердинер  из  эльзасцев  попытался  было  с  нею
потягаться  -  и  лишился   места,   несмотря   на   то,   что   барин   ему
покровительствовал. Что же до хозяйства,  до  управления  имениями  (Глафира
Петровна входила и в эти дела),  то,  несмотря  на  неоднократно  выраженное
Иваном Петровичем намерение:  вдохнуть  новую  жизнь  в  этот  хаос,  -  все
осталось по-старому, только  оброк  кой-где  прибавился,  да  барщина  стала
потяжелее, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу. Патриот*
очень уж презирал своих сограждан. Система Ивана  Петровича  в  полной  силе
своей применена была только к Феде; воспитание его действительно подверглось
"коренному преобразованию": отец исключительно занялся им.
 
XI 

 
     До возвращения Ивана Петровича из-за границы Федя  находился,  как  уже
сказано, на руках Глафиры Петровны. Ему не было восьми лет, когда  мать  его
скончалась; он видел ее не каждый день и полюбил ее страстно: память о  ней,
об ее тихом и бледном лице, об ее унылых взглядах  и  робких  ласках  навеки
запечатлелась в его сердце; но он смутно понимал ее  положение  в  доме;  он
чувствовал, что между им и ею существовала преграда, которую она не смела  и
не могла разрушить. Отца он дичился, да  и  сам  Иван  Петрович  никогда  не
ласкал его; дедушка изредка гладил его по головке  и  допускал  к  руке,  но
называл его букой и считал дурачком. После смерти  Маланьи  Сергеевны  тетка
окончательно забрала его в руки. Федя боялся ее, боялся ее светлых и  зорких
глаз, ее резкого голоса; он не смел пикнуть при ней; бывало, он  только  что
зашевелится на своем  стуле,  уж  она  и  шипит:  "Куда?  Сиди  смирно".  По
воскресеньям, после обедни, позволяли ему играть, то есть давали ему толстую
книгу,  таинственную  книгу,  сочинение  некоего  Максимовича-Амбодика,  под
заглавием "Символы и эмблемы". В этой книге помещалось около  тысячи  частью
весьма загадочных рисунков, с столь  же  загадочными  толкованиями  на  пяти
языках. Купидон с голым и пухлым телом играл большую роль в этих рисунках. К
одному из них, под  названием  "Шафран  и  радуга",  относилось  толкование:
"Действие сего есть большее"; против другого, изображавшего "Цаплю,  летящую
с фиалковым цветком во рту", стояла надпись: "Тебе все они  суть  известны".
"Купидон и медведь, лижущий своего медвежонка" означали: "Мало-помалу". Федя
рассматривал эти рисунки; все были ему  знакомы  до  малейших  подробностей;
некоторые, всегда одни и те же, заставляли его  задумываться  и  будили  его
воображение; других развлечений он не знал. Когда наступила пора  учить  его
языкам и музыке, Глафира Петровна наняла за бесценок старую девицу, шведку с
заячьими  глазами,  которая  с  грехом  пополам  говорила  по-французски   и
по-немецки, кое-как играла на фортепьяно  да,  сверх  того,  отлично  солила
огурцы.  В  обществе  этой  наставницы,  тетки  да  старой  сенной   девушки
Васильевны провел Федя целых четыре года. Бывало, сидит он в уголке с своими
"Эмблемами" - сидит... сидит; в низкой  комнате  пахнет  гораниумом,  тускло
горит одна сальная  свечка,  сверчок  трещит  однообразно,  словно  скучает,
маленькие часы торопливо чикают на стене, мышь украдкой скребется  и  грызет
за обоями, а три старые девы, словно парки, молча и быстро шевелят  спицами,
тени от рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме,  и  странные,  также
полутемные мысли роятся в голове ребенка. Никто бы не назвал Федю интересным
дитятей: он был довольно бледен, но толст, нескладно  сложен  и  неловок,  -
настоящий мужик, по выражению Глафиры Петровны; бледность скоро бы исчезла с
его лица, если б его почаще выпускали на воздух. Учился он  порядочно,  хотя
часто ленился; он никогда не плакал; зато по временам находило на него дикое
упрямство; тогда уже никто не мог с ним сладить. Федя  не  любил  никого  из
окружавших его... Горе сердцу, не любившему смолоду!
     Таким-то  нашел  его  Иван  Петрович  и,  не  теряя  времени,  принялся
применять к нему свою систему. "Я  из  него  хочу  сделать  человека  прежде
всего, un homme, - сказал он Глафире Петровне, - и не  только  человека,  но
спартанца". Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел
сына по-шотландски: двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными  икрами
и с петушьим пером на окладном картузе; шведку  заменил  молодой  швейцарец,
изучивший  гимнастику  до  совершенства;  музыку,  как  занятие  недостойное
мужчины,  изгнали  навсегда;  естественные   науки,   международное   право,
математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и  геральдика,  для
поддержания рыцарских чувств,  -  вот  чем  должен  был  заниматься  будущий
"человек"; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодною водой  и
заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он  раз  в  день  по
одному блюду, ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком  удобном  случае
упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый  вечер  вносил  в
особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления;  а  Иван  Петрович,  с
своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его
mon fils {мой сын (франц.).} и говорил ему vous  {вы  (франц.).}.  По-русски
Федя говорил отцу: "ты", но в его присутствии не  смел  садиться.  "Система"
сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове,  притиснула  ее;  но
зато на его здоровье новый образ жизни благодетельно  подействовал:  сначала
он схватил горячку, но вскоре оправился и стал молодцом. Отец гордился им  и
называл его на своем странном наречии: сын натуры, произведение  мое.  Когда
Феде минул шестнадцатый год, Иван Петрович  почел  за  долг  заблаговременно
поселить в него презрение к женскому полу, - и молодой спартанец, с робостью
на душе, с первым пухом на губах, полный соков, сил и  крови,  уже  старался
казаться равнодушным, холодным и грубым.
     Между тем время шло да шло. Иван Петрович большую часть года проводил в
Лавриках (так называлось главное его родовое имение), а по зимам приезжал  в
Москву один, останавливался в трактире, прилежно посещал клуб, ораторствовал
и развивал свои планы в гостиных и более чем когда-либо держался англоманом,
брюзгой и государственным человеком. Но настал 1825 год  и  много  принес  с
собою горя. Близкие знакомые и приятели Ивана Петровича  подверглись  тяжким
испытаниям. Иван Петрович поспешил удалиться в деревню  и  заперся  в  своем
доме. Прошел еще год, и Иван Петрович  вдруг  захилел,  ослабел,  опустился;
здоровье ему изменило. Вольнодумец - начал ходить  в  церковь  и  заказывать
молебны; европеец - стал париться в бане, обедать в  два  часа,  ложиться  в
девять, засыпать под болтовню старого дворецкого; государственный человек  -
сжег все свои планы, всю переписку, трепетал  перед  губернатором  и  егозил
перед исправником; человек с закаленною волей - хныкал и жаловался, когда  у
него вскакивал веред, когда ему подавали  тарелку  холодного  супу.  Глафира
Петровна опять завладела всем в доме; опять начали ходить с заднего  крыльца
приказчики, бурмистры, простые мужики к "старой колотовке", - так  прозывали
ее дворовые люди. Перемена в Иване Петровиче сильно поразила его  сына;  ему
уже пошел девятнадцатый год, и он начинал размышлять и высвобождаться из-под
гнета давившей его руки. Он и  прежде  замечал  разладицу  между  словами  и
делами отца, между его широкими либеральными  теориями  и  черствым,  мелким
деспотизмом; но он не ожидал  такого  крутого  перелома.  Застарелый  эгоист
вдруг  выказался  весь.  Молодой  Лаврецкий  собирался   ехать   в   Москву,
подготовиться в университет, - неожиданное,  новое  бедствие  обрушилось  на
голову Ивана Петровича: он ослеп, и ослеп безнадежно, в один день.
     Не доверяя искусству русских врачей, он  стал  хлопотать  о  позволении
отправиться за границу. Ему отказали. Тогда он взял с собою сына и целых три
года проскитался  по  России  от  одного  доктора  к  другому,  беспрестанно
переезжая из города в город и приводя  в  отчаяние  врачей,  сына,  прислугу
своим малодушием и нетерпением. Совершенной тряпкой, плаксивым  и  капризным
ребенком воротился он в Лаврики. Наступили горькие денечки,  натерпелись  от
него все. Иван Петрович утихал только, пока обедал; никогда он так  жадно  и
так много не ел; все остальное время он ни себе, никому не давал  покоя.  Он
молился, роптал на судьбу,  бранил  себя,  бранил  политику,  свою  систему,
бранил все, чем хвастался и кичился, все, что ставил некогда сыну в образец;
твердил, что ни во что не верит, и  молился  снова;  не  выносил  ни  одного
мгновенья одиночества и требовал от своих домашних, чтоб они постоянно, днем
и ночью, сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он то  и
дело прерывал восклицаниями: "Вы все врете - экая чепуха!"
     Особенно доставалось Глафире Петровне; он решительно  не  мог  обойтись
без нее - и она до конца исполняла все  прихоти  больного,  хотя  иногда  не
тотчас решалась отвечать ему, чтобы звуком  голоса  не  выдать  душившей  ее
злобы. Так проскрипел он еще два года и умер в первых числах мая, вынесенный
на балкон, на солнце. "Глаша, Глашка! бульонцу, бульонцу, старая дур...",  -
пролепетал его коснеющий  язык  и,  не  договорив  последнего  слова,  умолк
навеки. Глафира Петровна, которая только что выхватила чашку бульону из  рук
дворецкого,  остановилась,  посмотрела  брату  в  лицо,   медленно,   широко
перекрестилась и удалилась молча; а тут же находившийся сын тоже  ничего  не
сказал, оперся на перила балкона и долго глядел в сад,  весь  благовонный  и
зеленый, весь  блестевший  в  лучах  золотого  весеннего  солнца.  Ему  было
двадцать три года; как страшно, как незаметно скоро пронеслись эти  двадцать
три года!.. Жизнь открывалась перед ним.
 
XII  

  
     Схоронив отца и поручив той же неизменной Глафире Петровне  заведывание
хозяйством и надзор за приказчиками, молодой Лаврецкий отправился в  Москву,
куда влекло его темное, но сильное чувство. Он  сознавал  недостатки  своего
воспитания и вознамерился по возможности  воротить  упущенное.  В  последние
пять лет он много прочел и кое-что увидел; много мыслей  перебродило  в  его
голове; любой профессор позавидовал бы некоторым его познаниям, но в  то  же
время он не знал многого,  что  каждому  гимназисту  давным-давно  известно.
Лаврецкий сознавал, что он не свободен; он втайне чувствовал  себя  чудаком.
Недобрую шутку сыграл англоман с своим сыном; капризное воспитание  принесло
свои плоды. Долгие годы он безотчетно смирялся перед отцом своим; когда  же,
наконец, он разгадал его, дело уже было сделано, привычки вкоренились. Он не
умел сходиться с людьми; двадцати трех лет от  роду,  с  неукротимой  жаждой
любви в пристыженном сердце, он еще ни одной женщине  не  смел  взглянуть  в
глаза. При  его  уме,  ясном  и  здравом,  но  несколько  тяжелом,  при  его
наклонности к упрямству, созерцанию и лени ему бы  следовало  с  ранних  лет
попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении...
И вот заколдованный круг расторгся, а он продолжал стоять  на  одном  месте,
замкнутый и сжатый в самом себе. Смешно было в его года  надеть  студентский
мундир; но он не боялся насмешек: его  спартанское  воспитание  хоть  на  то
пригодилось, что развило в нем пренебрежение к чужим толкам, - и  он  надел,
не  смущаясь,  студентский  мундир.  Он  поступил  в   физико-математическое
отделение. Здоровый, краснощекий, уже с  заросшей  бородой,  молчаливый,  он
производил странное впечатление на своих товарищей;  они  и  не  подозревали
того, что в этом суровом муже, аккуратно приезжавшем  на  лекции  в  широких
деревенских санях парой, таился чуть не  ребенок.  Он  им  казался  каким-то
мудреным педантом, они в нем не нуждались и не искали в нем, он избегал  их.
В течение первых двух лет,  проведенных  им  в  университете,  он  сблизился
только с одним студентом, у которого брал уроки в латинском  языке.  Студент
этот,  по  имени  МихалевиЧ,  энтузиаст  и  стихотворец,  искренно   полюбил
Лаврецкого и совершенно случайно  стал  виновником  важной  перемены  в  его
судьбе.
     Однажды, в театре (Мочалов находился тогда на  высоте  своей  славы,  и
Лаврецкий не пропускал ни одного представления), увидел он в ложе  бельэтажа
девушку, - и хотя ни одна женщина не проходила мимо его угрюмой  фигуры,  не
заставив дрогнуть его сердце,  никогда  еще  оно  так  сильно  не  забилось.
Облокотясь на бархат ложи, девушка  не  шевелилась;  чуткая,  молодая  жизнь
играла в каждой черте ее смуглого, круглого, миловидного  лица;  изящный  ум
сказывался в прекрасных глазах, внимательно и мягко глядевших из-под  тонких
бровей, в быстрой усмешке выразительных губ, в самом  положении  ее  головы,
рук, шеи; одета она была прелестно. Рядом с нею сидела сморщенная  и  желтая
женщина лет сорока пяти, декольте, в черном  токе,  с  беззубою  улыбкой  на
напряженно озабоченном и пустом лице, а в углублении ложи  виднелся  пожилой
мужчина,  в  широком  сюртуке  и  высоком  галстуке,  с   выражением   тупой
величавости и какой-то заискивающей подозрительности в маленьких глазках,  с
крашеными усами и бакенбардами,  незначительным  огромным  лбом  и  измятыми
щеками, по всем признакам отставной генерал. Лаврецкий не отводил  взора  от
поразившей его девушки; вдруг дверь  ложи  отворилась,  и  вошел  Михалевич.
Появление этого человека, почти единственного его знакомого во всей  Москве,
появление его в обществе единственной девушки, поглотившей все его внимание,
показалось Лаврецкому знаменательно и  странно.  Продолжая  посматривать  на
ложу, он заметил, что все находившиеся в ней лица обращались с  Михалевичем,
как с старинным  приятелем.  Представление  на  сцене  переставало  занимать
Лаврецкого; сам Мочалов, хотя и был в тот вечер "в ударе", не производил  на
него обычного  впечатления.  В  одном  очень  патетическом  месте  Лаврецкий
невольно взглянул на свою красавицу: она вся  наклонилась  вперед,  щеки  ее
пылали; под влиянием его упорного взора глаза  ее,  устремленные  на  сцену,
медленно обратились и остановились на нем... Всю  ночь  мерещились  ему  эти
глаза. Прорвалась, наконец, искусственно возведенная плотина; он и  дрожалки
горел, и на другой же день отправился к Михалевичу. Он узнал  от  него,  что
красавицу  звали  Варварой  Павловной  Коробьиной;  что  старик  и  старуха,
сидевшие с ней в ложе, были  отец  ее  и  мать  и  что  сам  он,  Михалевич,
познакомился  с  ними  год  тому  назад,  во  время  своего   пребывания   в
подмосковной на "кондиции"  у  графа  Н.  С  величайшей  похвалой  отозвался
энтузиаст о Варваре  Павловне.  "Это,  брат  ты  мой,  -  воскликнул  он  со
свойственною  ему  порывистой  певучестью  в  голосе,  -   эта   девушка   -
изумительное, гениальное существо, артистка  в  настоящем  смысле  слова,  и
притом предобрая".  Заметив  из  расспросов  Лаврецкого,  какое  впечатление
произвела на него Варвара Павловна, он сам предложил ему познакомить  его  с
нею, прибавив, что он у них как свой; что генерал человек совсем не  гордый,
а  мать  так  глупа,  что  только  тряпки  не  сосет.  Лаврецкий  покраснел,
пробормотал что-то невнятное и убежал. Целых пять дней боролся он  со  своею
робостью; на шестой день молодой спартанец надел новенький мундир и  отдался
в распоряжение Михалевичу, который, будучи своим человеком, ограничился тем,
что причесал себе волосы, - и оба отправились к Коробьиным.
 
XIII 

 
     Отец  Варвары  Павловны,  Павел  Петрович  Коробьин,  генерал-майор   в
отставке, весь свой век провел в Петербурге  на  службе,  слыл  в  молодости
ловким танцором  и  фрунтовиком,  находился,  по  бедности,  адъютантом  при
двух-трех невзрачных генералах, женился на дочери одного из них, взяв  тысяч
двадцать пять  приданого,  до  тонкости  постиг  всю  премудрость  учений  и
смотров; тянул, тянул лямку  и,  наконец,  годиков  через  двадцать  добился
генеральского чина, получил полк. Тут бы ему отдохнуть и упрочить, не спеша,
свое благосостояние; он на это и рассчитывал, да немножко неосторожно  повел
дело; он придумал было новое средство пустить в оборот  казенные  деньги,  -
средство оказалось отличное, но он не вовремя поскупился: на  него  донесли;
вышла более чем  неприятная,  вышла  скверная  история.  Кое-как  отвертелся
генерал от истории,  но  карьера  его  лопнула:  ему  посоветовали  выйти  в
отставку. Года два потолкался он еще в Петербурге, в надежде, не наскочит ли
на него тепленькое статское место; но место на  него  не  наскакивало;  дочь
вышла из института, расходы увеличивались с  каждым  днем...  Скрепя  сердце
решился он переехать в Москву на дешевые хлеба, нанял  в  Старой  Конюшенной
крошечный низенький дом с  саженным  гербом  на  крыше  и  зажил  московским
отставным генералом, тратя 2750 рублей в год. Москва -  город  хлебосольный,
рада принимать встречных и поперечных, а генералов и подавно; грузная, но не
без военной выправки, фигура Павла Петровича скоро стала появляться в лучших
московских  гостиных.  Его  голый  затылок,  с  косицами  крашеных  волос  и
засаленной анненской лентой на галстуке цвета воронова  крыла,  стал  хорошо
известен всем скучливым и бледным юношам, угрюмо скитающимся во время танцев
вокруг игорных столов. Павел  Петрович  сумел  поставить  себя  в  обществе;
говорил мало, но, по старой привычке, в нос, - конечно, не  с  лицами  чинов
высших; осторожно играл в карты, дома ел умеренно, а в гостях за шестерых. О
жене его почти сказать нечего; звали ее Каллиопой Карловной;  из  левого  ее
глаза сочилась слезинка, в силу чего Каллиопа Карловна (притом же  она  была
немецкого происхождения) сама считала себя за  чувствительную  женщину;  она
постоянно чего-то все боялась, словно не доела,  и  носила  узкие  бархатные
платья, ток и тусклые дутые браслеты. Единственной дочери Павла Петровича  и
Каллиопы Карловны, Варваре Павловне, только что минул семнадцатый год, когда
она вышла из ...ского института, где считалась если не первою красавицей, то
уж наверное первою умницей и лучшею музыкантшей и где получила шифр; ей  еще
девятнадцати лет не было, когда Лаврецкий увидел ее в первый раз.
 
XIV 

 
     Ноги подкашивались у спартанца, когда Михалевич  ввел  его  в  довольно
плохо убранную гостиную Коробьиных и представил хозяевам. Но  овладевшее  им
чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие
еще усугублялось тою особенного  рода  приветливостью,  которая  свойственна
всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась;  что  же
касается   до   Варвары   Павловны,   то   она   так   была    спокойна    и
самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как
бы дома; притом от всего ее пленительного  тела,  от  улыбавшихся  глаз,  от
невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же  время  как
бы усталой походки, от самого звука ее  голоса,  замедленного,  сладкого,  -
веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой,  пока  еще
стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что  трогало
и возбуждало, - и уже, конечно, возбуждало не робость. Лаврецкий навел  речь
на театр, на вчерашнее представление; она тотчас сама заговорила о  Мочалове
и не ограничилась одними восклицаниями и вздохами, но  произнесла  несколько
верных и женски-проницательных замечаний насчет его игры. Михалевич упомянул
о музыке; она, не чинясь, села за фортепьяно и отчетливо  сыграла  несколько
шопеновских мазурок, тогда только что входивших в моду.  Настал  час  обеда;
Лаврецкий хотел удалиться, но его удержали; за столом генерал  потчевал  его
хорошим лафитом, за которым генеральский лакей на извозчике скакал к  Депре.
Поздно вечером вернулся Лаврецкий домой  и  долго  сидел,  не  раздеваясь  и
закрыв глаза рукою, в оцепенении очарования. Ему  казалось,  что  он  теперь
только понимал, для чего стоит жить; все его предположения, намерения,  весь
этот вздор и прах, исчезли разом; вся душа его слилась  в  одно  чувство,  в
одно желание, в желание счастья, обладания, любви, сладкой женской любви.  С
того дня он часто стал ходить к Коробьиным.  Полгода  спустя  он  объяснился
Варваре Павловне и предложил ей свою руку.  Предложение  его  было  принято;
генерал давным-давно, чуть ли  не  накануне  первого  посещения  Лаврецкого,
спросил у  Михалевича,  сколько  у  него,  Лаврецкого,  душ;  да  и  Варваре
Павловне, которая во все время ухаживания молодого человека и даже  в  самое
мгновение признания сохранила обычную безмятежность  и  ясность  души,  -  и
Варваре Павловне хорошо было  известно,  что 


1 |  2 |  3 |  4 |  5 |  6 |  7 |  8 |  9 |  10 |  11 |  12 |  13 |  14 |  15 |  16 |  17 |  18 |  19 |  20 |  21 |  22 |  23 |  24 |  25 |  26 |  27 |  28 |  29 |  30 |