За жизнь писатель пережил многое – широкое признание и несправедливую критику, несчастную любовь и жизнь на чужбине. Был знаком со многими известными людьми современности. Часто думал о будущем своей Родины. И всегда – любил и восхищался русской природой. Всё это несомненно находило своё отражение в его творчестве.

 » Главная страница   » Фотогалерея   » Видеоматериалы
  :::: Романы ::::

» Дворянское гнездо
» Отцы и дети
» Дым
» Рудин
» Новь

  :::: Рассказы и повести ::::

» Первая любовь
» Записки охотника
» Муму
» Несчастная
» Вешние воды
» Ася
» Дневник лишнего человека
» Степной король Лир

  :::: Пьесы ::::

» Месяц в деревне
» Холостяк

  :::: Стихи ::::

» Все стихи Ивана Тургенева



Памятник И. С.Тургеневу на Манежной площади в Москве


Усадьба Тургенева в Спасское-Лутовиново


И.С.Тургенев



Дворянское гнездо


Прекрасным весенним днем, а вернее – практически вечером предстаёт перед нами «дворянское гнездо». И не происходит в романе бурных потрясений или глубоко трагических событий, но мастерство писателя как раз и заключается в том, что на фоне казалось бы идиллической жизни дворянства, Иван Сергеевич Тургенев сумел показать закат жизни этого сословия. Герою любят, переживают. Но они мало приспособлены к жизни, не умеют найти смысла своего существования.

Роман о душевно светлых людях, чьё время уже практически прошло. На сердце остаётся грусть и…сожаление.

чаем уж очень себя балую. -  Она  говорила  Настасье  Карповне
"ты", хотя и жила с ней на ровной ноге - недаром же она была  Пестова:  трое
Пестовых значатся в синодике Ивана Васильевича  Грозного;  Марфа  Тимофеевна
это знала.
     - Скажите, пожалуйста, - начал опять Лаврецкий, - мне Марья  Дмитриевна
сейчас говорила об этом... как, бишь, его?.. Паншине. Что это за господин?
     - Экая она болтушка, прости господи! - проворчала Марфа  Тимофеевна,  -
чай, под секретом тебе сообщила, что вот, мол,  какой  навертывается  жених.
Шушукала бы с своим поповичем; нет, видно, ей мало. И ведь нет  еще  ничего,
да и слава богу! а она уже болтает.
     - Почему же слава богу? - спросил Лаврецкий.
     - А потому, что молодец мне не нравится; да и чему тут радоваться?
     - Не нравится он вам?
     - Да, не всех же ему пленять. Будет с него и  того,  что  вот  Настасья
Карповна в него влюблена. Бедная вдова вся всполошилась.
     - Что вы это, Марфа Тимофеевна, бога вы не боитесь! - воскликнула  она,
и румянец мгновенно разлился у ней по лицу и по шее.
     - И ведь знает, плут, - перебила ее Марфа Тимофеевна, - знает,  чем  ее
прельстить: табакерку ей подарил. Федя, попроси у ней табачку  понюхать;  ты
увидишь, табакерка какая славная: на крышке гусар на коне представлен. Уж ты
лучше, мать моя, не оправдывайся.
     Настасья Карповна только руками отмахивалась.
     - Ну, а Лиза, - спросил Лаврецкий, - к нему неравнодушна?
     - Кажется, он ей нравится, а впрочем, господь ее ведает! Чужая душа, ты
знаешь, темный лес, а девичья  и  подавно.  Вот  и  Шурочкину  душу  -  поди
разбери! Зачем она прячется, а не уходит, с тех пор как ты пришел?
     Шурочка фыркнула  подавленным  смехом  и  выскочила  вон,  а  Лаврецкий
поднялся с своего места.
     - Да, - промолвил он с расстановкой, - девичью душу не  разгадаешь.  Он
стал прощаться.
     - Что ж? Скоро мы тебя увидим? - спросила Марфа Тимофеевна.
     - Как придется, тетушка: тут ведь недалеко.
     - Да, ведь ты в Васильевское едешь. Ты не хочешь жить в Лавриках -  ну,
это твое дело; только съезди ты, поклонись гробу матери твоей, да и  бабкину
гробу кстати. Ты там, за границей, всякого ума набрался, а кто знает,  может
быть, они и почувствуют в своих могилках, что ты к ним пришел. Да не забудь,
Федя, по Глафире Петровне тоже панафиду  отслужить;  вот  тебе  и  целковый.
Возьми, возьми, это я по ней хочу отслужить панафиду.  Я  ее  при  жизни  не
любила, а нечего сказать, с характером была девка. Умница была; ну и тебя не
обидела. А теперь ступай с богом, а то я тебе надоем.
     И Марфа Тимофеевна обняла своего племянника.
     - А Лизе за Паншиным не быть, не беспокойся; не такого мужа она стоит.
     - Да я нисколько и не беспокоюсь, - отвечал Лаврецкий и удалился.
 
XVIII  

  
     Часа четыре спустя он  ехал  домой.  Тарантас  его  быстро  катился  по
проселочной мягкой дороге.  Недели  две  как  стояла  засуха;  тонкий  туман
разливался молоком в воздухе и  застилал  отдаленные  леса;  от  него  пахло
гарью. Множество темноватых тучек с неясно обрисованными краями расползались
по бледно-голубому небу; довольно крепкий  ветер  мчался  сухой  непрерывной
струей, не разгоняя зноя. Приложившись головой к подушке и скрестив на груди
руки, Лаврецкий глядел на  пробегавшие  веером  загоны  полей,  на  медленно
мелькавшие ракиты, на глупых  ворон  и  грачей,  с  тупой  подозрительностью
взиравших  боком  на  проезжавший  экипаж,   на   длинные   межи,   заросшие
чернобыльником, полынью и  полевой  рябиной;  он  глядел...  и  эта  свежая,
степная, тучная голь и глушь,  эта  зелень,  эти  длинные  холмы,  овраги  с
приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы  -  вся  эта,
давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же
время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным  давлением.
Мысли его медленно бродили; очертания их были так же неясны  и  смутны,  как
очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек. Вспомнил он  свое
детство, свою мать, вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и  как
она, прижимая его голову к своей груди, начала было слабо голосить над  ним,
да взглянула на Глафиру Петровну -  и  умолкла.  Вспомнил  он  отца,  сперва
бодрого, всем недовольного, с медным голосом, потом слепого,  плаксивого,  с
неопрятной седой бородой; вспомнил, как он однажды за столом,  выпив  лишнюю
рюмку вина и залив себе салфетку соусом,  вдруг  засмеялся  и  начал,  мигая
ничего не  видевшими  глазами  и  краснея,  рассказывать  про  свои  победы;
вспомнил Варвару Павловну - и невольно прищурился, как  щурится  человек  от
мгновенной  внутренней  боли,  и  встряхнул   головой.   Потом   мысль   его
остановилась на Лизе.
     "Вот, - подумал он, - новое  существо  только  что  вступает  в  жизнь.
Славная девушка, что-то из нее выйдет? Она и собой хороша.  Бледное,  свежее
лицо, глаза и губы такие серьезные, и взгляд честный и невинный. Жаль,  она,
кажется, восторженна немножко. Рост славный, и  так  легко  ходит,  и  голос
тихий. Очень я люблю, когда она вдруг остановится, слушает со вниманием, без
улыбки, потом задумается и откинет назад  свои  волосы.  Точно,  мне  самому
сдается, Паншин ее не стоит. Однако чем же  он  дурен?  А  впрочем,  чего  я
размечтался? Побежит и она по той же дорожке, по какой все бегают.  Лучше  я
сосну". И Лаврецкий закрыл глаза.
     Заснуть он не мог, но погрузился в дремотное дорожное онемение.  Образы
прошедшего по-прежнему, не спеша, поднимались, всплывали в его душе, мешаясь
и путаясь с другими  представлениями.  Лаврецкий,  бог  знает  почему,  стал
думать о Роберте Пиле... о французской истории... о том, как бы  он  выиграл
сражение, если б он был генералом; ему чудились выстрелы и  крики...  Голова
его скользила набок, он открывал глаза... Те же поля, те  же  степные  виды;
стертые подковы  пристяжных  попеременно  сверкают  сквозь  волнистую  пыль;
рубаха ямщика, желтая, с красными ластовицами, надувается от ветра... "Хорош
возвращаюсь я на родину",  -  промелькнуло  у  Лаврецкого  в  голове,  и  он
закричал: "Пошел!" - запахнулся в  шинель  и  плотнее  прижался  к  подушке.
Тарантас толкнуло: Лаврецкий выпрямился и широко раскрыл глаза. Перед ним на
пригорке тянулась  небольшая  деревенька;  немного  вправо  виднелся  ветхий
господский домик с закрытыми ставнями и кривым крылечком; по широкому двору,
от самых ворот, росла крапива, зеленая и густая, как конопля; тут  же  стоял
дубовый, еще крепкий амбарчик. Это было Васильевское.
     Ямщик  повернул  к  воротам,  остановил   лошадей;   лакей   Лаврецкого
приподнялся на козлах  и,  как  бы  готовясь  соскочить,  закричал:  "Гей!".
Раздался сиплый, глухой лай, но  даже  собаки  не  показалось;  лакей  снова
приготовился соскочить и снова закричал: "Гей!". Повторился дряхлый лай,  и,
спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда,  выбежал  человек  в  нанковом
кафтане, с белой как снег головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на
тарантас,  ударил  себя  вдруг  обеими  руками  по  ляжкам,  сперва  немного
заметался на месте, потом бросился отворять ворота. Тарантас въехал на двор,
шурша  колесами  по  крапиве,  и  остановился  перед  крыльцом.  Белоголовый
человек, весьма, по-видимому, юркий, уже стоял,  широко  и  криво  расставив
ноги, на последней ступеньке, отстегнул  передок,  судорожно  дернув  кверху
кожу, и, помогая барину спуститься на землю, поцеловал у него руку.
     -  Здравствуй,  здравствуй,  брат,  -  проговорил  Лаврецкий,  -  тебя,
кажется, Антоном зовут? Ты жив еще?
     Старик молча поклонился и побежал за  ключами.  Пока  он  бегал,  ямщик
сидел неподвижно, сбочась и поглядывая на запертую дверь; а лакей Лаврецкого
как спрыгнул, так и остался в живописной позе, закинув одну руку  на  козлы.
Старик принес ключи и, без всякой нужды изгибаясь, как змея, высоко поднимая
локти, отпер дверь, посторонился и опять поклонился в пояс.
     "Вот я и дома,  вот  я  и  вернулся",  -  подумал  Лаврецкий,  входя  в
крошечную переднюю, между тем как ставни со стуком и визгом отворялись  один
за другим и дневной свет проникал в опустелые покои.
  
XIX  

  
     Небольшой домик, куда приехал Лаврецкий  и  где  два  года  тому  назад
скончалась Глафира Петровна, был выстроен в прошлом  столетии,  из  прочного
соснового леса; он на вид казался ветхим, но мог простоять еще лет пятьдесят
или более. Лаврецкий обошел все комнаты и, к великому  беспокойству  старых,
вялых мух с белой пылью на спине, неподвижно сидевших под притолоками, велел
всюду открыть окна: с самой смерти Глафиры Петровны никто не отпирал их. Все
в доме осталось, как было. Тонконогие белые  диванчики  в  гостиной,  обитые
глянцевитым  серым  штофом,  протертые  и  продавленные,   живо   напоминали
екатерининские времена; в гостиной  же  стояло  любимое  кресло  хозяйки,  с
высокой и прямой спинкой, к которой она и в  старости  не  прислонялась.  На
главной стене висел старинный портрет Федорова прадеда,  Андрея  Лаврецкого;
темное, желчное лицо едва отделялось от почерневшего и покоробленного  фона;
небольшие злые глаза угрюмо глядели из-под  нависших,  словно  опухших  век;
черные волосы без пудры щеткой вздымались над тяжелым, изрытым лбом. На угле
портрета висел  венок  из  запыленных  иммортелей.  "Сами  Глафира  Петровна
изволили плести", - доложил Антон. В спальне возвышалась узкая кровать,  под
пологом из стародавней, весьма добротной полосатой материи; горка  полинялых
подушек и стеганое жидкое одеяльце лежали на кровати, а  у  изголовья  висел
образ "Введение во храм пресвятой богородицы", - тот самый образ, к которому
старая девица, умирая одна и всеми забытая, в последний раз приложилась  уже
хладеющими губами. Туалетный столик из штучного дерева, с медными бляхами  и
кривым зеркальцем, с почернелой позолотой, стоял у окна.  Рядом  с  спальней
находилась образная, маленькая комнатка, с голыми стенами и тяжелым киотом в
угле; на полу лежал истертый, закапанный воском коверчик;  Глафира  Петровна
клала на нем земные поклоны. Антон отправился с лакеем  Лаврецкого  отпирать
конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли  не  ровесница  ему,
повязанная платком по самые брови; голова ее тряслась и глаза глядели  тупо,
но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же  время
-  какое-то  почтительное  сожаление.  Она  подошла  к  ручке  Лаврецкого  и
остановилась у двери в ожидании приказаний. Он решительно не помнил, как  ее
звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь;  оказалось,  что  ее  звали
Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского
двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из  ума
выжила, а глядела подобострастно. Кроме этих двух стариков да  трех  пузатых
ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых  правнуков,  жил  еще  на  барском
дворе однорукий бестягольный мужичонка; он бормотал, как тетерев, и  не  был
способен  ни  на  что;  не  многим  полезнее  его   была   дряхлая   собака,
приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять  сидела  на
тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва была в
состоянии двигаться и влачить свою ношу. Осмотрев дом, Лаврецкий вышел в сад
и остался им доволен.  Он  весь  зарос  бурьяном,  лопухами,  крыжовником  и
малиной; но в нем было много тени, много старых лип, которые поражали  своею
громадностью  и  странным  расположением  сучьев;  они  были  слишком  тесно
посажены и когда-то -  лет  сто  тому  назад  -  стрижены.  Сад  оканчивался
небольшим светлым прудом с каймой из высокого красноватого тростника.  Следы
человеческой жизни глохнут очень скоро: усадьба Глафиры Петровны  не  успела
одичать, но уже казалась погруженной в ту тихую дрему, которой  дремлет  все
на земле, где только нет людской, беспокойной заразы. Федор Иваныч  прошелся
также по деревне; бабы глядели на него с порогу  своих  изб,  подпирая  щеку
рукою; мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно  лаяли.
Ему наконец захотелось есть; но он ожидал свою прислугу и  повара  только  к
вечеру; обоз с провизией из Лавриков еще не прибывал, - пришлось  обратиться
к Антону. Антон сейчас распорядился: поймал, зарезал и ощипал старую курицу;
Апраксея долго терла и мыла ее, стирая ее, как белье, прежде чем положила ее
в кастрюлю; когда она,  наконец,  сварилась,  Антон  накрыл  и  убрал  стол,
поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и  граненый
графинчик с круглой стеклянной пробкой  и  узким  горлышком;  потом  доложил
Лаврецкому певучим голосом, что кушанье готово, - и сам стал за его  стулом,
обвернув правый кулак салфеткой и распространяя  какой-то  крепкий,  древний
запах, подобный запаху кипарисового дерева. Лаврецкий отведал супу и  достал
курицу; кожа ее была вся покрыта крупными пупырушками; толстая жила  шла  по
каждой ноге, мясо  отзывалось  древесиной  и  щелоком.  Пообедав,  Лаврецкий
сказал, что он выпил бы чаю, если... "Сею минуту-с подам-с", -  перебил  его
старик - и сдержал свое обещание. Сыскалась щепотка чаю, завернутая в клочок
красной бумажки; сыскался небольшой, но  прерьяный  и  шумливый  самоварчик,
сыскался и сахар в  очень  маленьких,  словно  обтаявших  кусках.  Лаврецкий
напился чаю из большой чашки; он еще с детства  помнил  эту  чашку:  игорные
карты были изображены на ней, из нее пили только гости, - и он пил  из  нее,
словно гость. К вечеру прибыла прислуга; Лаврецкому  не  захотелось  лечь  в
теткиной кровати; он велел постлать себе постель в столовой. Погасив свечку,
он долго глядел вокруг себя и думал невеселую думу;  он  испытывал  чувство,
знакомое каждому человеку, которому приходится в первый раз ночевать в давно
необитаемом месте; ему казалось, что обступившая его со всех сторон  темнота
не могла привыкнуть к новому  жильцу,  что  самые  стены  дома  недоумевают.
Наконец он вздохнул, натянул на себя одеяло  и  заснул.  Антон  дольше  всех
остался на ногах; он долго шептался с Апраксеей, охал вполголоса,  раза  два
перекрестился;  они  оба  не  ожидали,  чтобы  барин  поселился  у   них   в
Васильевском, когда у него под боком было такое  славное  именье  с  отлично
устроенной усадьбой; они и  не  подозревали,  что  самая  эта  усадьба  была
противна  Лаврецкому;  она  возбуждала   в   нем   тягостные   воспоминания.
Нашептавшись  вдоволь,  Антон  взял  палку,  поколотил  по  висячей,   давно
безмолвной доске у амбара и тут же прикорнул на дворе, ничем не прикрыв свою
белую голову. Майская ночь была тиха и ласкова, - и сладко спалось старику.
  
XX  

  
     На другой день Лаврецкий встал довольно рано, потолковал со  старостой,
побывал на гумне, велел снять цепь с дворовой собаки, которая только полаяла
немного, но  даже  не  отошла  от  своей  конуры,  -  и,  вернувшись  домой,
погрузился в какое-то мирное оцепенение, из которого не выходил целый  день.
"Вот когда я попал на самое дно реки", - сказал он самому себе  не  однажды.
Он сидел под окном, не шевелился и  словно  прислушивался  к  теченью  тихой
жизни, которая его окружала, к редким звукам деревенской глуши.  Вот  где-то
за крапивой кто-то напевает тонким-тонким голоском; комар словно вторит ему.
Вот он перестал, а комар  все  пищит:  сквозь  дружное,  назойливо  жалобное
жужжанье мух раздается гуденье толстого шмеля, который то  и  дело  стучится
головой о потолок; петух на улице закричал, хрипло вытягивая последнюю ноту,
простучала телега, на деревне скрыпят ворота. "Чего?"  -  задребезжал  вдруг
бабий голос. "Ох ты, мой  сударик",  -  говорит  Антон  двухлетней  девочке,
которую нянчит на руках. "Квас неси", - повторяет тот же бабий  голос,  -  и
вдруг находит тишина мертвая; ничто не стукнет, не шелохнется; ветер листком
не шевельнет; ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и печально
становится на душе от их безмолвного налета. "Вот когда я  на  дне  реки,  -
думает опять Лаврецкий. - И всегда, во всякое время тиха  и  неспешна  здесь
жизнь, - думает он, - кто входит  в  ее  круг  -  покоряйся:  здесь  незачем
волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою
тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом. И какая сила кругом,  какое
здоровье в этой бездейственной тиши! Вот тут, под  окном,  коренастый  лопух
лезет из  густой  травы;  над  ним  вытягивает  зоря  свой  сочный  стебель,
богородицыны слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри; а там, дальше, в
полях, лоснится рожь, и овес уже пошел в трубочку, и ширится во  всю  ширину
свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле. На женскую
любовь ушли мои лучшие года, -  продолжает  думать  Лаврецкий,  -  пусть  же
вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы  и
я умел не спеша делать  дело".  И  он  снова  принимается  прислушиваться  к
тишине, ничего не ожидая - и в то же время  как  будто  беспрестанно  ожидая
чего-то; тишина  обнимает  его  со  всех  сторон,  солнце  катится  тихо  по
спокойному синему небу, и облака тихо плывут по  нем;  кажется,  они  знают,
куда и зачем они плывут. В то самое время в других местах на  земле  кипела,
торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как  вода  по
болотным  травам;  и  до  самого  вечера  Лаврецкий  не  мог  оторваться  от
созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем  таяла  в  его
душе, как весенний снег, и - странное дело! - никогда  не  было  в  нем  так
глубоко и сильно чувство родины.
 
XXI  

  
     В течение двух недель Федор Иваныч  привел  домик  Глафиры  Петровны  в
порядок, расчистил двор, сад; из Лавриков привезли ему  удобную  мебель,  из
города вино, книги, журналы; на  конюшне  появились  лошади;  словом,  Федор
Иваныч обзавелся всем  нужным  и  начал  жить  -  не  то  помещиком,  не  то
отшельником. Дни его проходили однообразно; но он не скучал, хотя никого  не
видел; он прилежно и  внимательно  занимался  хозяйством,  ездил  верхом  по
окрестностям, читал. Впрочем, он  читал  мало:  ему  приятнее  было  слушать
рассказы старика Антона. Обыкновенно Лаврецкий садился с  трубкой  табаку  и
чашкой холодного чаю к окну; Антон становился у двери, заложив назад руки, и
начинал  свои  неторопливые  рассказы  о   стародавних   временах,   о   тех
баснословных временах, когда овес и рожь продавались не мерками, а в больших
мешках, по две и по три копейки за мешок; когда во  все  стороны,  даже  под
городом,  тянулись  непроходимые  леса,  нетронутые  степи.  "А  теперь,   -
жаловался старик, которому уже  стукнуло  лет  за  восемьдесят,  -  так  все
вырубили да распахали, что проехать негде". Также рассказывал Антон много  о
своей госпоже, Глафире Петровне: какие они были рассудительные и бережливые;
как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к ним,  часто  стал
наезжать, и как они для него изволили даже надевать свой праздничный  чепец,
с лентами цвету массака и желтое платье из трю-трю-левантина; но как  потом,
разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: "Что,  мол,  должон
быть у вас, сударыня, капитал?" - приказали ему от дому отказать, и как  они
тогда же приказали, чтоб все после их кончины, до самомалейшей тряпицы, было
представлено Федору Ивановичу. И точно, Лаврецкий нашел весь теткин скарб  в
целости, не выключая праздничного чепца с лентами цвета  массака  и  желтого
платья из трю-трю-левантина. Старинных бумаг  и  любопытных  документов,  на
которые рассчитывал Лаврецкий, не  оказалось  никаких,  кроме  одной  ветхой
книжки, в которую дедушка его, Петр Андреич,  вписывал  то  "Празднование  в
городе Санкт-Петербурге замирения,  заключенного  с  Турецкой  империей  его
сиятельством  князем  Александр  Александровичем  Прозоровским";  то  рецепт
грудного декохта с примечанием: "Сие наставление дано  генеральше  Прасковье
Федоровне Салтыковой от протопресвитера церкви Живоначальныя троицы  Феодора
Авксентьевича"; то политическую новость следующего рода: "О тиграх французах
что-то замолкло", - и тут же рядом: "В Московских ведомостях  показано,  что
скончался господин  премиер-маиор  Михаил  Петрович  Колычев.  Не  Петра  ли
Васильевича Колычева сын?" Лаврецкий нашел также несколько старых календарей
и  сонников  и  таинственное  сочинение  г.  Амбодика;  много   воспоминаний
возбудили в нем давно забытые, но знакомые "Символы и эмблемы". В  туалетном
столике Глафиры Петровны Лаврецкий нашел небольшой пакет, завязанный  черной
ленточкой, запечатанный черным сургучом и засунутый в самую глубь  ящика.  В
пакете лежали лицом к лицу  пастелевый  портрет  его  отца  в  молодости,  с
мягкими  кудрями,  рассыпанными  по  лбу,  с  длинными  томными  глазами   и
полураскрытым ртом, и почти стертый портрет бледной женщины в белом  платье,
с белым розаном в руке, - его матери. С самой себя Глафира Петровна  никогда
не  позволяла  снять  портрета.  "Я,  батюшка  Федор  Иваныч,  -   говаривал
Лаврецкому Антон, - хоша и в господских хоромах тогда жительства не имел,  а
вашего прадедушку, Андрея  Афанасьевича,  помню,  как  же:  мне,  когда  они
скончались, восьмнадцатый годочек пошел. Раз я им в  саду  встрелся,  -  так
даже поджилки затряслись; однако они ничего, только спросили, как зовут, и в
свои покои за носовым платком  послали.  Барин  был,  что  и  говорить  -  и
старшого над собой не знал. Потому была, доложу  вам,  у  вашего  прадедушки
чудная така ладанка; с Афонской горы им монах ту ладанку подарил.  И  сказал
он ему этта монах-то: "За твое, боярин, радушие сие тебе дарю; носи - и суда
не бойся". Ну, да ведь тогда, батюшка, известно,  какие  были  времена:  что
барин восхотел, то  и  творил.  Бывало,  кто  даже  из  господ  вздумает  им
перечить, так они только посмотрят на него да скажут:  "Мелко  плаваешь",  -
самое это у  них  было  любимое  слово.  И  жил  он,  ваш  блаженныя  памяти
прадедушка, в хоромах деревянных малых; а  что  добра  после  себя  оставил,
серебра что, всяких запасов, все подвалы битком  набиты  были.  Хозяин  был.
Тот-то графинчик,


1 |  2 |  3 |  4 |  5 |  6 |  7 |  8 |  9 |  10 |  11 |  12 |  13 |  14 |  15 |  16 |  17 |  18 |  19 |  20 |  21 |  22 |  23 |  24 |  25 |  26 |  27 |  28 |  29 |  30 |