За жизнь писатель пережил многое – широкое признание и несправедливую критику, несчастную любовь и жизнь на чужбине. Был знаком со многими известными людьми современности. Часто думал о будущем своей Родины. И всегда – любил и восхищался русской природой. Всё это несомненно находило своё отражение в его творчестве.

 » Главная страница   » Фотогалерея   » Видеоматериалы
  :::: Романы ::::

» Дворянское гнездо
» Отцы и дети
» Дым
» Рудин
» Новь

  :::: Рассказы и повести ::::

» Первая любовь
» Записки охотника
» Муму
» Несчастная
» Вешние воды
» Ася
» Дневник лишнего человека
» Степной король Лир

  :::: Пьесы ::::

» Месяц в деревне
» Холостяк

  :::: Стихи ::::

» Все стихи Ивана Тургенева



Памятник И. С.Тургеневу на Манежной площади в Москве


Усадьба Тургенева в Спасское-Лутовиново


И.С.Тургенев



Дворянское гнездо


Прекрасным весенним днем, а вернее – практически вечером предстаёт перед нами «дворянское гнездо». И не происходит в романе бурных потрясений или глубоко трагических событий, но мастерство писателя как раз и заключается в том, что на фоне казалось бы идиллической жизни дворянства, Иван Сергеевич Тургенев сумел показать закат жизни этого сословия. Герою любят, переживают. Но они мало приспособлены к жизни, не умеют найти смысла своего существования.

Роман о душевно светлых людях, чьё время уже практически прошло. На сердце остаётся грусть и…сожаление.

   - Позволь мне тебе заметить, - промолвил Лаврецкий, - что мы  вовсе  не
спим теперь, а скорее другим не даем спать. Мы, как петухи, дерем горло. По-
слушай-ка, это, никак, уже третьи кричат.
     Эта  выходка  рассмешила  и  успокоила  Михалевича.  "До   завтра",   -
проговорил он с улыбкой и всунул трубку в кисет.  "До  завтра",  -  повторил
Лаврецкий. Но друзья еще более часу  беседовали...  Впрочем,  голоса  их  не
возвышались более, и речи их были тихие, грустные, добрые речи.
     Михалевич уехал на другой день, как ни удерживал его Лаврецкий.  Федору
Ивановичу не удалось убедить его остаться; но наговорился он с  ним  досыта.
Оказалось, что у Михалевича гроша за душой не было. Лаврецкий уже накануне с
сожалением заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги
у него были сбиты, сзади на сюртуке недоставало одной пуговицы, руки его  не
ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал  попросить
умыться, а за ужином ел,  как  акула,  раздирая  руками  мясо  и  с  треском
перегрызая кости своими крепкими черными зубами. Оказалось также, что служба
но пошла ему впрок, что все надежды свои он возлагал на  откупщика,  который
взял его единственно для того, чтобы иметь у себя в  конторе  "образованного
человека". Со всем тем Михалевич не унывал и жил себе  циником,  идеалистом,
поэтом, искренно радея и сокрушаясь о судьбах  человечества,  о  собственном
призвании - и весьма мало заботясь о  том,  как  бы  не  умереть  с  голоду.
Михалевич женат не был, но влюблялся без счету и писал стихотворения на всех
своих возлюбленных; особенно пылко воспел он одну  таинственную  чернокудрую
"панну"... Ходили, правда, слухи, будто  эта  панна  была  простая  жидовка,
хорошо известная многим кавалерийским офицерам... но, как подумаешь -  разве
и это не все равно?
     С Леммом Михалевич  не  сошелся:  немца,  с  непривычки,  запугали  его
многошумные речи, его резкие манеры... Горемыка издали тотчас  чует  другого
горемыку, но  под  старость  редко  сходится  с  ним,  и  это  нисколько  не
удивительно: ему с ним нечем делиться, - даже надеждами.
     Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил  ему
гибель, если он  не  очнется,  умолял  его  серьезно  заняться  бытом  своих
крестьян, ставил себя в пример, говоря, что он очистился в горниле бед, -  и
тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя с птицей
небесной, с лилией долины...
     - С черной лилией, во всяком случае, - заметил Лаврецкий.
     - Э, брат, не аристократничай, - возразил  добродушно  Михалевич,  -  а
лучше благодари бога, что и в твоих жилах течет честная плебейская кровь. Но
я вижу, тебе нужно теперь какое-нибудь чистое,  неземное  существо,  которое
исторгло бы тебя из твоей апатии...
     - Спасибо, брат, - промолвил Лаврецкий, - с меня  будет  этих  неземных
существ.
     - Молчи, _цынык_! - воскликнул Михалевич.
     - "Циник", - поправил его Лаврецкий.
     - Именно цынык, - повторил, не смущаясь, Михалевич.
     Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до  странности
легкий чемодан, он еще  говорил;  окутанный  в  какой-то  испанский  плащ  с
порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои
воззрения на судьбы  России  и  водил  смуглой  рукой  по  воздуху,  как  бы
рассеивая семена будущего благоденствия. Лошади тронулись наконец...  "Помни
мои последние три слова, - закричал он, высунувшись всем телом из  тарантаса
и стоя на балансе, - религия, прогресс, человечность!.. Прощай!" Голова его,
с нахлобученной на  глаза  фуражкой,  исчезла.  Лаврецкий  остался  один  на
крыльце - и пристально глядел вдаль по дороге, пока тарантас не  скрылся  из
виду. "А ведь он, пожалуй, прав, - думал он, возвращаясь в  дом,  -  пожалуй
что я байбак". Многие из слов Михалевича неотразимо вошли ему в  душу,  хоть
он и спорил и не соглашался с ним. Будь только человек  добр,  -  его  никто
отразить не может.
  
XXVI  

  
     Два дня спустя Марья Дмитриевна, по обещанию,  прибыла  со  всей  своей
молодежью в Васильевское. Девочки побежали тотчас в сад, а Марья  Дмитриевна
томно прошлась по комнатам и томно все похвалила. Визит свой Лаврецкому  она
считала  знаком  великого  снисхожденья,  чуть  не  добрым  поступком.   Она
приветливо  улыбнулась,  когда  Антон  и  Апраксея,  по  старинной  дворовой
привычке, подошли к ней к ручке, и расслабленным голосом, в  нос,  попросила
напиться чаю. К великой досаде Антона, надевшего вязаные белые перчатки, чай
подал приезжей барыне не он, а наемный камердинер Лаврецкого, не понимавший,
по словам старика, никаких порядков. Зато Антон за обедом взял свое: твердой
стопою стал он за кресло Марьи Дмитриевны - и уже никому не  уступил  своего
места. Давно не бывалое появление гостей  в  Васильевском  и  встревожило  и
обрадовало старика: ему было приятно  видеть,  что  с  его  барином  хорошие
господа знаются. Впрочем, не он один волновался в тот день: Лемм  волновался
тоже. Он надел коротенький табачного цвета фрак  с  острым  хвостиком,  туго
затянул свой шейный  платок  и  беспрестанно  откашливался  и  сторонился  с
приятным  и  приветливым  видом.  Лаврецкий  с  удовольствием  заметил,  что
сближение между им и Лизой продолжалось: она, как только  вошла,  дружелюбно
протянула ему руку. После обеда Лемм достал из заднего кармана  фрака,  куда
он то и дело запускал руку, небольшой сверток нотной бумаги  и,  сжав  губы,
молча положил его на фортепьяно. Это был романс, сочиненный им  накануне  на
старомодные немецкие слова, в которых упоминалось  о  звездах.  Лиза  тотчас
села за фортепьяно и разобрала романс... Увы! музыка оказалась запутанной  и
неприятно напряженной; видно было, что композитор  силился  выразить  что-то
страстное, глубокое, но  ничего  не  вышло:  усилие  так  и  осталось  одним
усилием. Лаврецкий и Лиза оба это почувствовали - и Лемм это понял: ни слова
не сказав, положил он свой романс обратно в карман и, в ответ на предложение
Лизы сыграть его  еще  раз,  покачав  только  головой,  значительно  сказал:
"Теперь - баста!" - сгорбился, съежился и отошел.
     К вечеру пошли всем обществом ловить рыбу. В пруде  за  садом  водилось
много карасей и гольцов.
     Марью Дмитриевну посадили на кресло возле берега, в тени,  постлали  ей
ковер под ноги, дали лучшую удочку;  Антон,  как  старый,  опытный  рыболов,
предложил ей свои услуги. Он  усердно  насаживал  червяков,  шлепал  по  ним
рукою, плевал на них и  даже  сам  закидывал  удочку,  грациозно  наклоняясь
вперед всем корпусом. Марья Дмитриевна в тот же день отозвалась о нем Федору
Иванычу следующей фразой на институтско-французском языке: "Il  n'y  a  plus
maintenant de ces gens comme ca comme  autrefois"  {"Теперь  уже  нет  таких
слуг, как бывало" (франц.).}. Лемм с двумя девочками отправился подальше,  к
самой плотине; Лаврецкий поместился возле Лизы. Рыба  клевала  беспрестанно;
выхваченные караси то и дело сверкали  в  воздухе  своими  то  золотыми,  то
серебряными боками; радостные восклицания девочек не  умолкали;  сама  Марья
Дмитриевна изнеженно взвизгнула раза два. Реже всех бралось у Лаврецкого и у
Лизы; вероятно, это происходило  оттого,  что  они  меньше  других  обращали
внимания  на  ловлю  и  дали  поплавкам  своим  подплыть  к  самому  берегу.
Красноватый высокий камыш тихо  шелестил  вокруг  них,  впереди  тихо  сияла
неподвижная вода, и разговор у них  шел  тихий.  Лиза  стояла  на  маленьком
плоту; Лаврецкий сидел на наклоненном стволе  ракиты;  на  Лизе  было  белое
платье, перехваченное вокруг пояса широкой, тоже  белой  лентой;  соломенная
шляпа висела у  ней  на  одной  руке,  -  другою  она  с  некоторым  усилием
поддерживала гнуткое удилище.  Лаврецкий  глядел  на  ее  чистый,  несколько
строгий профиль, на  закинутые  за  уши  волосы,  на  нежные  щеки,  которые
загорели у ней, как у ребенка, и думал: "О, как  мило  стоишь  ты  над  моим
прудом!" Лиза не оборачивалась к нему, а смотрела на воду и не то  щурилась,
не то улыбалась. Тень от близкой липы падала на обоих.
     - А знаете ли, - начал Лаврецкий, - я много размышлял о нашем последнем
разговоре с вами и пришел к тому заключению, что вы чрезвычайно добры.
     -  Я  совсем  не  с  тем  намерением...  -  возразила  было  Лиза  -  и
застыдилась.
     - Вы добры, - повторил Лаврецкий. - Я топорный человек, а чувствую, что
все должны вас любить. Вот хоть бы Лемм; он просто влюблен в вас.
     Брови у Лизы - не то чтобы нахмурились, а дрогнули; это  с  ней  всегда
случалось, когда она слышала что-нибудь неприятное.
     - Очень он мне был жалок сегодня, -  подхватил  Лаврецкий,  -  с  своим
неудавшимся романсом. Быть молодым и не уметь - это сносно; но состариться и
не быть в силах - это тяжело. И ведь обидно то,  что  не  чувствуешь,  когда
уходят силы. Старику трудно переносить  такие  удары!..  Берегитесь,  у  вас
клюет...  Говорят,  -  прибавил  Лаврецкий,  помолчав  немного,  -  Владимир
Николаич написал очень милый романс.
     - Да, - отвечала Лиза, - это безделка, но недурная.
     - А как, по-вашему, - спросил Лаврецкий, - хороший он музыкант?
     - Мне кажется, у него большие способности к музыке; но он до сих пор не
занимался ею как следует.
     - Так. А человек он хороший?
     Лиза засмеялась и быстро взглянула на Федора Иваныча.
     - Какой странный вопрос! - воскликнула она, вытащила  удочку  и  далеко
закинула ее снова.
     - Отчего же странный? Я спрашиваю о нем у вас как человек, недавно сюда
приехавший, как родственник.
     - Как родственник?
     - Да. Ведь я вам, кажется, довожусь дядей?
     - У Владимира Николаича доброе сердце, - заговорила Лиза,  -  он  умен;
maman его очень любит.
     - А вы его любите?
     - Он хороший человек; отчего же мне его не любить?
     - А! - промолвил  Лаврецкий  и  умолк.  Полупечальное,  полунасмешливое
выражение промелькнуло у него на лице. Упорный взгляд его  смущал  Лизу,  но
она продолжала улыбаться. - Ну, и дай бог  им  счастья!  -  пробормотал  он,
наконец, как будто про себя, и отворотил голову.
     Лиза покраснела.
     - Вы ошибаетесь, Федор Иваныч, - сказала она, - вы напрасно  думаете...
А разве вам Владимир Николаич не нравится? - спросила она вдруг.
     - Не нравится.
     - Отчего же?
     - Мне кажется, сердца-то у него и нету.
     Улыбка сошла с лица Лизы.
     - Вы привыкли строго судить  людей,  -  промолвила  она  после  долгого
молчанья.
     - Я? - Не думаю. Какое право имею я строго  судить  других,  помилуйте,
когда я сам нуждаюсь в снисхождении? Или вы забыли, что надо мной один лени-
вый не смеется?.. А что, - прибавил он, - сдержали вы свое обещание?
     - Какое?
     - Помолились вы за меня?
     - Да, я за вас молилась и молюсь каждый  день.  А  вы,  пожалуйста,  не
говорите легко об этом.
     Лаврецкий начал уверять Лизу, что ему это и в голову не приходило,  что
он глубоко уважает всякие убеждения; потом он пустился толковать о  религии,
о ее значении в истории человечества, о значении христианства...
     - Христианином нужно быть, - заговорила не без некоторого усилия  Лиза,
- не для того, чтобы познавать небесное... там... земное, а  для  того,  что
каждый человек должен умереть.
     Лаврецкий с невольным; удивлением поднял глаза на Лизу  и  встретил  ее
взгляд.
     - Какое это вы промолвили слово! - сказал он.
     - Это слово не мое, - отвечала она.
     - Не ваше... Но почему вы заговорили о смерти?
     - Не знаю. Я часто о ней думаю.
     - Часто?
     - Да.
     - Этого не скажешь, глядя на вас теперь: у вас такое  веселое,  светлое
лицо, вы улыбаетесь...
     - Да, мне очень весело теперь, - наивно возразила Лиза.
     Лаврецкому захотелось взять ее обе руки и крепко стиснуть их...
     - Лиза, Лиза, - закричала Марья  Дмитриевна,  -  поди  сюда,  посмотри,
какого карася я поймала.
     - Сейчас, maman, - отвечала Лиза и пошла к ней, а Лаврецкий остался  на
своей раките. "Я говорю с ней, словно я не отживший человек",  -  думал  он.
Уходя, Лиза повесила свою шляпу на ветку; с странным, почти нежным  чувством
посмотрел Лаврецкий на эту шляпу, на ее длинные, немного помятые ленты. Лиза
скоро к нему вернулась и опять стала на плот.
     - Почему же вам кажется,  что  у  Владимира  Николаича  сердца  нет?  -
спросила она несколько мгновений спустя.
     - Я вам уже сказал, что я мог ошибиться; а впрочем, время все покажет.
     Лиза  задумалась.   Лаврецкий   заговорил   о   своем   житье-бытье   в
Васильевском, о Михалевиче, об Антоне; он чувствовал потребность говорить  с
Лизой, сообщить ей все,  что  приходило  ему  в  душу:  она  так  мило,  так
внимательно его слушала; ее редкие замечания и возражения казались  ему  так
просты и умны. Он даже сказал ей это.
     Лиза удивилась.
     - Право? - промолвила она, - а я так думала, что у  меня,  как  у  моей
горничной Насти, своих слов нет. Она однажды  сказала  своему  жениху:  тебе
должно быть скучно со мною; ты мне говоришь все  такое  хорошее,  а  у  меня
_своих_ слов нету.
     "И слава богу!" - подумал Лаврецкий.
  
XXVII  

  
     Между  тем  вечер  наступал,  и  Марья  Дмитриевна   изъявила   желание
возвратиться домой. Девочек с трудом оторвали от пруда, снарядили. Лаврецкий
объявил, что проводит гостей до полдороги, и  велел  оседлать  себе  лошадь,
Усаживая Марью Дмитриевну в карету, он хватился Лемма; но старика  нигде  не
могли найти.  Он  тотчас  исчез,  как  только  кончилось  уженье.  Антон,  с
замечательной для его лет силой, захлопнул дверцы и сурово закричал: "Пошел,
кучер!" - Карета тронулась. На задних местах помещались Марья  Дмитриевна  и
Лиза; на передних - девочки и горничная. Вечер стоял теплый и тихий, и  окна
с обеих сторон были опущены. Лаврецкий ехал рысью возле  кареты  со  стороны
Лизы, положив руку на дверцы - он бросил  поводья  на  шею  плавно  бежавшей
лошади - и изредка меняясь двумя-тремя  словами  с  молодой  девушкой.  Заря
исчезла; наступила ночь, а воздух  даже  потеплел.  Марья  Дмитриевна  скоро
задремала; девочки и горничная заснули тоже. Быстро и ровно катилась карета;
Лиза наклонилась вперед; только что поднявшийся  месяц  светил  ей  в  лицо,
ночной пахучий ветерок дышал ей в глаза и щеки.  Ей  было  хорошо.  Рука  ее
опиралась на дверцы кареты рядом с рукою Лаврецкого. И ему было  хорошо:  он
несся по спокойной ночной теплыни, не спуская глаз с доброго молодого  лица,
слушая молодой и в шепоте звеневший голос, говоривший простые, добрые  вещи;
он и  не  заметил,  как  проехал  полдороги.  Он  не  захотел  будить  Марью
Дмитриевну, пожал слегка руку Лизы и сказал:  "Ведь  мы  друзья  теперь,  не
правда ли?" Она кивнула головой,  он  остановил  лошадь.  Карета  покатилась
дальше, тихонько  колыхаясь  и  ныряя;  Лаврецкий  отправился  шагом  домой.
Обаянье летней ночи охватило его; все вокруг казалось так неожиданно странно
и в то же время так давно и так сладко знакомо; вблизи и вдали, -  а  далеко
было видно, хотя  глаз  многого  не  понимал  из  того,  что  видел,  -  все
покоилось; молодая расцветающая жизнь сказывалась в самом этом покое. Лошадь
Лаврецкого бодро шла, мерно раскачиваясь направо и  налево;  большая  черная
тень ее шла с ней рядом; было что-то таинственно приятное в топоте ее копыт,
что-то веселое и чудное  в  гремящем  крике  перепелов.  Звезды  исчезали  в
каком-то светлом дыме; неполный месяц  блестел  твердым  блеском;  свет  его
разливался голубым потоком по  небу  и  падал  пятном  дымчатого  золота  на
проходившие близко тонкие тучки; свежесть воздуха вызывала легкую  влажность
на глаза, ласково охватывала все  члены,  лилась  вольною  струею  в  грудь.
Лаврецкий наслаждался и радовался своему наслаждению. "Ну, мы еще поживем, -
думал он, - не совсем еще нас заела..." Он  не  договорил:  кто  или  что...
Потом он стал думать о Лизе, о том, что  вряд  ли  она  любит  Паншина;  что
встреться он с ней при других обстоятельствах, - бог знает, что могло бы  из
этого выйти; что он понимает Лемма, хотя у ней "своих" слов нет.  Да  и  это
неправда: у ней есть свои слова... "Не говорите об  этом  легкомысленно",  -
вспомнилось Лаврецкому. Он долго ехал,  понурив  голову,  потом  выпрямился,
медленно произнес:
 
                       И я сжег все, чему поклонялся, 
                       Поклонился всему, что сжигал... - 
 
     но тотчас же ударил лошадь хлыстом и скакал вплоть до дому.
     Слезая с коня, оп в последний раз  оглянулся  с  невольной  благодарной
улыбкой. Ночь, безмолвная, ласковая ночь, лежала на  холмах  и  на  долинах;
издали, из ее благовонной глубины, бог знает откуда - с неба ли, с земли,  -
тянуло тихим и мягким теплом.  Лаврецкий  послал  последний  поклон  Лизе  и
взбежал на крыльцо.
     Следующий день прошел довольно вяло. С утра падал  дождь;  Лемм  глядел
исподлобья и все крепче и крепче стискивал губы, точно он давал  себе  зарок
никогда не открывать их. Ложась спать, Лаврецкий взял  с  собою  на  постель
целую груду французских журналов, которые уже более  двух  недель  лежали  у
него на столе  нераспечатанные,  Он  принялся  равнодушно  рвать  куверты  и
пробегать столбцы газет, в которых, впрочем, не было ничего нового.  Он  уже
хотел бросить их - и вдруг вскочил с постели,  как  ужаленный.  В  фельетоне
одной из  газет  известный  уже  нам  мусье  Жюль  сообщал  своим  читателям
"горестную новость": прелестная, очаровательная  москвитянка,  -  писал  он,
одна из  цариц  моды,  украшение  парижских  салонов,  madame  de  Lavretzki
скончалась почти внезапно, - и  весть  эта,  к  сожалению,  слишком  верная,
только что дошла до него, г-на Жюля. Он был, - так  продолжал  он,  -  можно
сказать, другом покойницы...
     Лаврецкий оделся, вышел в сад и до самого утра ходил взад и вперед  все
по одной аллее.
 
XXVIII  

  
     На следующее утро, за чаем, Лемм попросил Лаврецкого дать  ему  лошадей
для того, чтобы возвратиться в город. "Мне пора приняться за дело,  то  есть
за уроки, - заметил старик, - а  то  я  здесь  только  даром  время  теряю".
Лаврецкий не сразу отвечал ему: он казался рассеянным. "Хорошо, - сказал  он
наконец, - я с вами сам поеду". Без помощи слуги, кряхтя и  сердясь,  уложил
Лемм небольшой свой чемодан, изорвал и сжег несколько листов нотной  бумаги.
Подали лошадей. Выходя из кабинета, Лаврецкий  положил  в  карман  вчерашний
нумер газеты. Во все время дороги и Лемм и Лаврецкий мало  говорили  друг  с
другом: каждого из них занимали собственные мысли, и  каждый  был  рад,  что
другой его не беспокоит. И расстались они довольно сухо, что, впрочем, часто
случается между приятелями на Руси. Лаврецкий подвез старика к  его  домику,
тот вылез, достал свой чемодан и, не протягивая  своему  приятелю  руки  (он
держал чемодан обеими руками перед грудью), не глядя даже  на  него,  сказал
ему по-русски: "Прощайте-с!" - "Прощайте",  -  повторил  Лаврецкий  и  велел
кучеру ехать к себе на квартиру. Он нанимал, на всякий  случай,  квартиру  в
городе  О...  Написавши  несколько  писем  и  наскоро  пообедав,   Лаврецкий
отправился к Калитиным. Он застал у них в гостиной одного  Паншина,  который
объявил ему, что Марья Дмитриевна сейчас выйдет, и тотчас с  самой  радушной
любезностью вступил с ним  в  разговор.  До  того  дня  Паншин  обращался  с
Лаврецким не то чтоб свысока, а снисходительно; но Лиза, рассказывая Паншину
свою вчерашнюю поездку, отозвалась о Лаврецком  как  о  прекрасном  и  умном
человеке; этого было довольно: следовало завоевать  "прекрасного"  человека.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с  которым,  по
его словам, все семейство
     Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском,  и  потом,  по  обыкновению
своему, ловко перейдя к самому себе, начал  говорить  о  своих  занятиях,  о
воззрениях своих на  жизнь,  на  свет  и  на  службу;  сказал  слова  два  о
будущности России, о том, как следует губернаторов в руках держать;  тут  же
весело подтрунил над самим собою  и  прибавил,  что,  между  прочим,  ему  в
Петербурге поручили "de populariser l'idee du  cadastre"  {"популяризировать
идею  кадастра"  (франц.).}.  Он  говорил  довольно   долго,   с   небрежной
самоуверенностью разрешая все затруднения  и,  как  фокусник  шарами,  играя
самыми важными административными и политическими вопросами. Выражения:  "Вот
что бы я сделал, если б я  был  правительством";  "Вы,  как  умный  человек,
тотчас со мной согласитесь", - не сходили у него с языка. Лаврецкий  холодно
слушал разглагольствования Паншина: не нравился ему этот красивый,  умный  и
непринужденно изящный человек, с своей светлой улыбкой, вежливым  голосом  и
пытливыми глазами.  Паншин  скоро  догадался,  с  свойственным  ему  быстрым
пониманием ощущений  другого,  что  не  доставляет  особенного  удовольствия
своему собеседнику, и под благовидным предлогом скрылся, решив про себя, что
Лаврецкий, может быть,  и  прекрасный  человек,  но  несимпатичный,  "aigri"
{"озлобленный" (франц.).}  и,  "en  somme"  {"в  конце  концов"  (франц.).},
несколько смешной. Марья Дмитриевна появилась в сопровождении Гедеоновского;
потом пришла Марфа Тимофеевна с Лизой, за ними пришли  остальные  домочадцы;
потом приехала и любительница музыки, Беленицына, маленькая, худенькая дама,
с почти ребяческим, усталым и красивым личиком, в шумящем черном  платье,  с
пестрым  веером  и  толстыми  золотыми  браслетами;  приехал   и   муж   ее,
краснощекий, пухлый человек с большими ногами и руками, с белыми ресницами и
неподвижной улыбкой на толстых  губах;  в  гостях  жена  никогда  с  ним  не
говорила, а дома, в минуты нежности, называла его своим поросеночком; Паншин
вернулся: очень стало людно и шумно в комнатах. Лаврецкому  такое  множество
народа было не по нутру; особенно сердила его Беленицына, которая то и  дело
глядела на него в лорнет. Он бы тотчас ушел, если б не  Лиза:  ему  хотелось
сказать ей два слова наедине, но он долго не мог улучить удобное мгновенье и
довольствовался тем, что с тайной радостью следил за нею взором; никогда  ее
лицо не казалось ему благородней и милей. Она много


1 |  2 |  3 |  4 |  5 |  6 |  7 |  8 |  9 |  10 |  11 |  12 |  13 |  14 |  15 |  16 |  17 |  18 |  19 |  20 |  21 |  22 |  23 |  24 |  25 |  26 |  27 |  28 |  29 |  30 |