За жизнь писатель пережил многое – широкое признание и несправедливую критику, несчастную любовь и жизнь на чужбине. Был знаком со многими известными людьми современности. Часто думал о будущем своей Родины. И всегда – любил и восхищался русской природой. Всё это несомненно находило своё отражение в его творчестве.

 » Главная страница   » Фотогалерея   » Видеоматериалы
  :::: Романы ::::

» Дворянское гнездо
» Отцы и дети
» Дым
» Рудин
» Новь

  :::: Рассказы и повести ::::

» Первая любовь
» Записки охотника
» Муму
» Несчастная
» Вешние воды
» Ася
» Дневник лишнего человека
» Степной король Лир

  :::: Пьесы ::::

» Месяц в деревне
» Холостяк

  :::: Стихи ::::

» Все стихи Ивана Тургенева



Памятник И. С.Тургеневу на Манежной площади в Москве


Усадьба Тургенева в Спасское-Лутовиново


И.С.Тургенев



Записки охотника



вырывается из  уст,  и  знает он,  знает наверное,  что  это под ним
настоящий,  несомненный Малек-Адель,  ибо  какая  другая лошадь в  состоянии
сделать то, что делает эта?
     Однако и тут не обходилось без греха и беды.  Продолжительные поиски за
Малек-Аделем стоили Чертопханову много денег;  о  костромских собаках он уже
не помышлял и разъезжал по окрестностям в одиночку,  по-прежнему. Вот в одно
утро Чертопханов верстах в пяти от Бессонова наткнулся на ту самую княжескую
охоту,  перед которой он  так молодецки гарцевал года полтора тому назад.  И
надо ж было случиться такому обстоятельству:  как и в тот день, так и теперь
- русак возьми да  вскочи перед собаками из-под межи на косогоре!  "Ату его,
ату!"  Вся  охота так и  понеслась,  и  Чертопханов понесся тоже,  только не
вместе с  нею,  а шагов от нее на двести в сторону,  -  точно так же,  как и
тогда.  Громадная водомоина криво прорезала косогор и, поднимаясь все выше и
выше,  постепенно суживаясь,  пересекала путь  Чертопханову.  Там,  где  ему
приходилось перескочить ее -  и где он полтора года тому назад действительно
перескочил ее,  -  в  ней  все  еще  было шагов восемь ширины да  сажени две
глубины.   В  предчувствии  торжества,  столь  чудным  образом  повторенного
торжества,  Чертопханов загоготал победоносно,  потряс  нагайкой -  охотники
сами скакали,  а сами не спускали глаз с лихого наездника,  - конь его летел
стрелою - вот уже водомоина перед самым носом - ну, ну, разом, как тогда!..
     Но  Малек-Адель круто уперся,  вильнул налево и  поскакал вдоль обрыва,
как ни дергал ему Чертопханов голову набок, к водомоине.
     Струсил, значит, не понадеялся на себя!
     Тогда Чертопханов,  весь пылая стыдом и гневом,  чуть не плача, опустил
поводья и погнал коня прямо вперед,  в гору,  прочь, прочь от тех охотников,
чтобы только не слышать,  как они издеваются над ним, чтобы только исчезнуть
поскорее с их проклятых глаз!
     С  иссеченными боками,  весь  облитый  мыльной  пеной,  прискакал домой
Малек-Адель, и Чертопханов тотчас заперся у себя в комнате.
     "Нет,  это не он,  это не друг мой!  Тот бы шею сломил -  а  меня бы не
выдал!"


XI


     Окончательно "доехал",  как  говорится,  Чертопханова следующий случай.
Верхом на Малек-Аделе пробирался он однажды по задворкам поповской слободки,
окружавшей церковь,  в приходе которой состояло сельцо Бессоново. Нахлобучив
на глаза папаху,  сгорбившись и  уронив на луку седла обе руки,  он медленно
подвигался вперед; на душе у него было нерадостно и смутно. Вдруг его кто-то
окликнул.
     Он  остановил коня,  поднял  голову  и  увидал  своего  корреспондента,
дьякона. С бурым треухом на бурых, а косичку заплетенных волосах, облеченный
в  желтоватый нанковый кафтан,  подпоясанный гораздо ниже  тальи голубеньким
обрывочком, служитель алтаря вышел свое "одоньишко" проведать - и, улицезрев
Пантелея Еремеича,  почел долгом выразить ему свое почтение - да кстати хоть
что-нибудь у  него выпросить.  Без  такого рода задней мысли,  как известно,
духовные лица со светскими не заговаривают.
     Но  Чертопханову было не  до  дьякона;  он едва отвечал на его поклон и
промычав что-то сквозь зубы, уже взмахнул нагайкой...
     - А какой у вас конь богатейший!  - поспешил прибавить дьякон. - Вот уж
точно можно чести приписать.  Истинно: вы муж ума чудного, просто аки лев! -
Отец дьякон славился красноречием,  чем сильно досаждал отцу попу,  которому
дар  слова присущ не  был:  даже водка не  развязывала ему  язык.  -  Одного
живота,  по навету злых людей,  лишились, - продолжал дьякон, - и, нимало не
унывая,  а, напротив, более надеясь на Божественный промысел, приобрели себе
другого, нисколько не худшего, а почитай даже что и лучшего... потому...
     - Что ты врешь?  -  сумрачно перебил Чертопханов,  - какой такой другой
конь? Это тот же самый; это Малек-Адель... Я его отыскал. Болтает зря...
     - Э!  э!  э!  э! - промолвил с расстановкой, как бы с оттяжкой, дьякон,
играя  перстами  в  бороде  и  озирая  Чертопханова своими  светлыми жадными
глазами.  - Как же так, господин? Коня-то вашего, дай Бог памяти, в минувшем
году недельки две после Покрова украли, а теперь у нас ноябрь на исходе.
     - Ну да, что же из этого?
     Дьякон все продолжал играть перстами в бороде.
     - Значит,  с  лишком год с  тех пор протек,  а конь ваш,  как тогда был
серый в яблоках, так и теперь; даже словно темнее стал. Как же так? Серые-то
лошади в один год много белеют.
     Чертопханов дрогнул...  словно кто рогатиной толкнул его против сердца.
И в самом деле: серая масть-то ведь меняется! Как ему такая простая мысль до
сих пор в голову не пришла?
     - Пучок  анафемский!  отвяжись!  -  гаркнул он  вдруг,  бешено сверкнув
глазами, и мгновенно скрылся из виду у изумленного дьякона.
     - Ну! все кончено!
     Вот  когда  действительно все  кончено,  все  лопнуло,  последняя карта
убита! Все разом рухнуло от одного этого слова: "белеют"!
     Серые лошади белеют!
     Скачи, скачи, проклятый! Не ускачешь от этого слова!
     Чертопханов примчался домой и опять заперся на ключ.


XII


     Что эта дрянная кляча не  Малек-Адель,  что между ею и  Малек-Аделем не
существовало ни  малейшего сходства,  что всякий мало-мальски путный человек
должен был с первого разу это увидеть,  что он,  Пантелей Чертопханов, самым
пошлым образом обманулся -  нет!  что он нарочно, преднамеренно надул самого
себя,  напустил на себя этот туман,  - во всем этом теперь уже не оставалось
ни  малейшего  сомнения!   Чертопханов  ходил  взад  и  вперед  по  комнате,
одинаковым образом поворачиваясь на  пятках  у  каждой стены,  как  зверь  в
клетке.  Самолюбие его  страдало невыносимо;  но  не  одна  боль уязвленного
самолюбия терзала его: отчаяние овладело им, злоба душила его, жажда мести в
нем загоралась.  Но против кого?  Кому отметить?  Жиду, Яффу, Маше, дьякону,
вору  казаку,  всем соседям,  всему свету,  самому себе наконец?  Ум  в  нем
мешался.  Последняя карта убита!  (Это сравнение ему нравилось.)  И он опять
ничтожнейший,  презреннейший  из  людей,  общее  посмешище,  шут  гороховый,
зарезанный дурак,  предмет насмешки -  для дьякона!!  Он воображал,  он ясно
представлял себе,  как  этот  мерзкий пучок  станет  рассказывать про  серую
лошадь,  про глупого барина...  О, проклятие!! Напрасно Чертопханов старался
унять  расходившуюся желчь;  напрасно он  пытался уверить себя,  что  эта...
лошадь хотя и  не  Малек-Адель,  однако все  же...  добра и  может много лет
прослужить ему:  он  тут же  с  яростью отталкивал от  себя прочь эту мысль,
точно  в  ней  заключалось новое оскорбление для  того  Малек-Аделя,  перед,
которым он уж и  без того считал себя виноватым...  Еще бы!  Этот одер,  эту
клячу он,  как слепой,  как олух,  приравнял ему,  Малек-Аделю! А что насчет
службы,   которую  эта  кляча  могла  еще  сослужить  ему...   да  разве  он
когда-нибудь удостоит сесть на нее верхом?  Ни за что! Никогда!! Татарину ее
отдать, собакам на снедь - другого она не стоит... Да! Этак лучше всего!
     Часа два с лишком бродил Чертопханов по своей комнате.
     - Перфишка!  -  скомандовал он  вдруг.  -  Сию  минуту ступай в  кабак;
полведра водки притащи!  Слышишь? Полведра, да живо! Чтобы водка сию секунду
тут у меня на столе стояла.
     Водка не  замедлила появиться на  столе Пантелея Еремеича,  и  он начал
пить.


XIII


     Кто бы тогда посмотрел на Чертопханова, кто бы мог быть свидетелем того
угрюмого озлобления,  с которым он осушал стакан за стаканом, - тот наверное
почувствовал бы  невольный страх.  Ночь  наступила;  сальная  свечка  тускло
горела на  столе.  Чертопханов перестал скитаться из угла в  угол;  он сидел
весь красный,  с  помутившимися глазами,  которые он  то опускал на пол,  то
упорно устремлял в  темное окно;  вставал,  наливал себе водки,  выпивал ее,
опять садился,  опять уставлял глаза в  одну точку и  не шевелился -  только
дыхание его учащалось и лицо все более краснело.  Казалось,  в нем созревало
какое-то решение,  которое его самого смущало,  но к  которому он постепенно
привыкал;  одна и  та  же мысль неотступно и  безостановочно надвигалась все
ближе и ближе,  один и тот же образ рисовался все яснее и яснее впереди, а в
сердце,  под  раскаляющим  напором  тяжелого  хмеля,  раздражение злобы  уже
сменялось чувством зверства, и зловещая усмешка появлялась на губах...
     - Ну,  однако,  пора!  - промолвил он каким-то деловым, почти скучливым
тоном, - будет прохлаждаться-то!
     Он  выпил последний стакан водки,  достал над  кроватью пистолет -  тот
самый  пистолет,  из  которого выстрелил в  Машу,  зарядил  его,  положил на
"всякий случай" несколько пистонов в карман - и отправился на конюшню.
     Сторож побежал было к нему, когда он стал отворять дверь, но он крикнул
на  него:  "Это я!  Аль не видишь?  Отправляйся!"  Сторож отступил немного в
сторону.  "Спать отправляйся!  - опять крикнул на него Чертопханов, - нечего
тебе тут  стеречь!  Эку  невидаль,  сокровище какое!"  Он  вошел в  конюшню.
Малек-Адель...  ложный Малек-Адель лежал на  подстилке.  Чертопханов толкнул
его ногою,  примолвив:  "Вставай, ворона!" Потом отвязал недоуздок от яслей,
снял  и  сбросил на  землю  попону -  и,  грубо повернув в  стойле послушную
лошадь,  вывел ее  вон на двор,  а  со двора в  поле,  к  крайнему изумлению
сторожа,  который никак не мог понять,  куда это барин отправляется ночью, с
невзнузданною лошадью в поводу?  Спросить его -  он, разумеется, побоялся, а
только проводил его глазами,  пока он не исчез на повороте дороги, ведущей к
соседнему лесу.


XIV


     Чертопханов шел большими шагами,  не  останавливаясь и  не оглядываясь;
Малек-Адель -  будем называть его этим именем до конца - покорно выступал за
ним следом.  Ночь была довольно светлая;  Чертопханов мог различить зубчатый
очерк леса,  черневшего впереди сплошным пятном.  Охваченный ночным холодом,
он бы, наверное, захмелел от выпитой им водки, если бы... если бы не другой,
более сильный хмель,  который обуял его всего.  Голова его отяжелела,  кровь
раскатисто стучала в горло и в уши, но он шел твердо и знал, куда шел.
     Он  решился убить Малек-Аделя;  целый день он  только об  этом думал...
Теперь он решился!
     Он шел на это дело не то чтобы спокойно,  а самоуверенно, бесповоротно,
как идет человек, повинующийся чувству долга. Ему эта "штука" казалась очень
"простою":  уничтожив самозванца,  он разом поквитается со "всем" - и самого
себя казнит за свою глупость,  и перед настоящим своим другом оправдается, и
целому свету докажет (Чертопханов очень заботился о  "целом свете"),  что  с
ним  шутить  нельзя...   А  главное:  самого  себя  он  уничтожит  вместе  с
самозванцем,  ибо на что ему еще жить? Как это все укладывалось в его голове
и почему это казалось ему так просто -  объяснить не легко, хотя и не совсем
невозможно:  обиженный,  одинокий,  без близкой души человеческой, без гроша
медного, да еще с кровью, зажженной вином, он находился в состоянии, близком
к помешательству,  а нет сомнения в том,  что в самых нелепых выходках людей
помешанных есть, на их глаза, своего рода логика и даже право. В праве своем
Чертопханов был во всяком случае вполне уверен;  он не колебался,  он спешил
исполнить приговор над виновным,  не отдавая себе,  впрочем,  ясного отчета:
кого он собственно обзывал этим именем?.. Правду говоря, он размышлял мало о
том, что собирался сделать.
     "Надо, надо кончить, - вот что он твердил самому себе, тупо и строго, -
кончить надо!"
     А  безвинный виновный трусил  покорной рысцой за  его  спиною...  Но  в
сердце Чертопханова не было жалости.


XV


     Недалеко от опушки леса,  куда он привел свою лошадь, тянулся небольшой
овраг,  до  половины  заросший  дубовым  кустарником.  Чертопханов спустился
туда... Малек-Адель спотыкнулся и чуть не упал на него.
     - Аль  задавить  меня  хочешь,  проклятый!  -  вскрикнул Чертопханов и,
словно защищаясь, выхватил пистолет из кармана. Уже не ожесточение испытывал
он,  а  ту особенную одеревенелость чувства,  которая,  говорят,  овладевает
человеком перед совершением преступления. Но собственный голос испугал его -
так дико прозвучал он под навесом темных ветвей,  в гнилой и спертой сырости
лесного оврага!  К  тому же,  в  ответ на его восклицание,  какая-то большая
птица  внезапно  затрепыхалась  в   верхушке  дерева  над   его   головою...
Чертопханов дрогнул.  Точно он разбудил свидетеля своему делу -  и где же? в
этом  глухом  месте,  где  он  не  должен  был  встретить ни  одного  живого
существа...
     - Ступай,  черт,  на все четыре стороны! - проговорил он сквозь зубы и,
выпустив  повод  Малек-Аделя,  с  размаху  ударил  его  по  плечу  прикладом
пистолета.  Малек-Адель  немедленно  повернулся назад,  выкарабкался вон  из
оврага...  и побежал.  Но недолго слышался стук его копыт. Поднявшийся ветер
мешал и застилал все звуки.
     В свою очередь,  Чертопханов медленно выбрался из оврага, достиг опушки
и  поплелся по  дороге домой.  Он был недоволен собою;  тяжесть,  которую он
чувствовал в  голове,  в  сердце,  распространилась по  всем членам;  он шел
сердитый,  темный, неудовлетворенный, голодный, словно кто обидел его, отнял
у него добычу, пищу...
     Самоубийце, которому помешали исполнить его намерение, знакомы подобные
ощущения.
     Вдруг  что-то   толкнуло  его  сзади,   между  плеч.   Он  оглянулся...
Малек-Адель стоял посреди дороги.  Он  пришел следом за  своим хозяином,  он
тронул его мордой... доложил о себе...
     - А!  -  закричал Чертопханов,  - ты сам, сан за смертью пришел! Так на
же!
     В  мгновенье ока он выхватил пистолет,  взвел курок,  приставил дуло ко
лбу Малек-Аделя, выстрелил...
     Бедная лошадь шарахнулась в сторону,  взвилась на дыбы, отскочила шагов
на десять и вдруг грузно рухнула и захрипела, судорожно валяясь по земле...
     Чертопханов зажал себе уши обеими руками и побежал.  Колени подгибались
под ним.  И хмель,  и злоба,  в тупая самоуверенность -  все вылетело разом.
Осталось  одно  чувство  стыда  и   безобразия  -   да  сознание,   сознание
несомненное, что на этот раз он и с собой покончил.


XVI


     Недель,   шесть   спустя  казачок  Перфишка  почел   долгом  остановить
проезжавшего мимо бессоновской усадьбы станового пристава.
     - Чего тебе? - спросил блюститель порядка.
     - Пожалуйте,  ваше благородие,  к нам в дом, - ответил казачок с низким
поклоном, - Пантелей Еремеич, кажись, умирать собираются; так вот я и боюсь.
     - Как? умирать? - переспросил становой.
     - Точно так-с.  Сперва они кажинный день водку кушали,  а  теперь вот в
постель слегли,  и  уж оченно они худы стали.  Я  так полагаю,  они теперь и
понимать-то ничего не понимают. Без языка совсем.
     Становой слез с телеги.
     - Что же ты,  за священником, по крайней мере, сходил? Исповедался твой
барин? Причастился?
     - Никак нет-с.
     Становой нахмурился.
     - Как же ты это так, братец? Разве этак можно, а? иль ты не знаешь, что
за это... ответственность бывает большая, а?
     - Да я  их и  третьего дня и вчерась спрашивал,  -  подхватил оробевший
казачок,  -  не  прикажете ли,  говорю,  Пантелей  Еремеич,  за  священником
сбегать?  "Молчи, говорит, дурак. Не в свое дело не суйся". А сегодня, как я
стал, докладывать, - только посмотрели на меня да усом повели.
     - И много он пил водки? - спросил становой.
     - Дюже много!  Да вы уж сделайте милость,  ваше благородие, пожалуйте к
ним в комнату.
     - Ну, веди! - проворчал становой и последовал за Перфишкой.
     Удивительное зрелище его ожидало.
     В  задней комнате дома,  сырой и  темной,  на убогой кровати,  покрытой
конскою попоной, с лохматой буркой вместо подушки, лежал Чертопханов, уже не
бледный, а изжелта-зеленый, как бывают мертвецы, со ввалившимися глазами под
глянцевитыми веками,  с  заостренным,  но  все  еще  красноватым  носом  над
взъерошенными усами.  Лежал он одетый в  неизменный свой архалук с патронами
на груди и в черкесские синие шаровары.  Папаха с малиновым верхом закрывала
ему лоб до самых бровей.  В одной руке Чертопханов держал охотничью нагайку,
в другой - шитый кисет, последний подарок Маши. На столе возле кровати стоял
пустой штоф;  а  в  головах,  пришпиленные булавками к стене,  виднелись два
акварельных рисунка:  на одном,  сколько можно было понять,  был представлен
толстый человек с гитарой в руках -  вероятно,  Недопюскин; другой изображал
скачущего всадника...  Лошадь походила на  тех  сказочных животных,  которых
рисуют дети на стенах и заборах; но старательно оттушеванные яблоки ее масти
и  патроны на  груди всадника,  острые носки его сапогов и  громадные усы не
оставляли места  сомнению:  этот  рисунок  долженствовал изобразить Пантелея
Еремеича верхом на Малек-Аделе.
     Изумленный  становой  не   знал,   что   предпринять.   Мертвая  тишина
царствовала в комнате. "Да уж он скончался", - подумал он и, возвысив голос,
промолвил:
     - Пантелей Еремеич! А, Пантелей Еремеич!
     Тогда  произошло  нечто  необыкновенное.  Глаза  Чертопханова  медленно
раскрылись,  потухшие зрачки  двинулись сперва  справа налево,  потом  слева
направо,  остановились на посетителе,  увидали его...  Что-то замерцало в их
тусклой белизне,  подобие взора в них проявилось; посиневшие губы постепенно
расклеились, и послышался сиплый, уж точно гробовой голос:
     - Столбовой  дворянин  Пантелей  Чертопханов  умирает;  кто  может  ему
препятствовать?  Он  никому не  должен,  ничего не требует...  Оставьте его,
люди! Идите!
     Рука  с  нагайкой  попыталась  приподняться...   Напрасно!  Губы  опять
склеились,  глаза  закрылись -  и  по-прежнему  лежал  Чертопханов на  своей
жесткой кровати вытянувшись как пласт и сдвинув подошвы.
     - Дай знать,  когда скончается,  -  шепнул, выходя из комнаты, становой
Перфишке,  -  а за попом,  я полагаю, сходить и теперь можно. Надо ж порядок
соблюсти, особоровать его.
     Перфишка в  тот  же  день  сходил за  попом;  а  на  следующее утро ему
пришлось дать знать становому: Пантелей Еремеич скончался в ту же ночь.
     Когда его хоронили,  гроб его провожали два человека:  казачок Перфишка
да Мошель Лейба. Весть о кончине Чертопханова каким-то образом дошла до жида
- и он не преминул отдать последний долг своему благодетелю.




 Контора



                    (Из цикла "Записки охотника")



     Дело было осенью.  Уже несколько часов бродил я  с  ружьем по  полям и,
вероятно,  прежде вечера не вернулся бы в  постоялый двор на большой Курской
дороге,  где ожидала меня моя тройка,  если б  чрезвычайно мелкий и холодный
дождь, который с самого утра, не хуже старой девки, неугомонно и безжалостно
приставал ко мне, не заставил меня наконец искать где-нибудь поблизости хотя
временного убежища. Пока я еще соображал, в какую сторону пойти, глазам моим
внезапно представился низкий шалаш возле поля, засеянного горохом. Я подошел
к  шалашу,  заглянул под соломенный намет и увидал старика до того дряхлого,
что мне тотчас же вспомнился тот умирающий козел,  которого Робинзон нашел в
одной  из  пещер  своего острова.  Старик сидел  на  корточках,  жмурил свои
потемневшие маленькие глаза и  торопливо,  но осторожно,  наподобие зайца (у
бедняка  не  было  ни  одного  зуба),   жевал  сухую  и   твердую  горошину,
беспрестанно перекатывая ее  со стороны на сторону.  Он до того погрузился в
свое занятие, что не заметил моего прихода.
     - Дедушка! а дедушка! - проговорил я.
     Он перестал жевать, высоко поднял брови и с усилием открыл глаза.
     - Чего? - прошамшил он сиплым голосом.
     - Где тут деревня близко? - спросил я.
     Старик опять пустился жевать.  Он  меня не расслушал.  Я  повторил свой
вопрос громче прежнего.
     - Деревня?.. да тебе что надо?
     - А вот от дождя укрыться.
     - Чего?
     - От дождя укрыться.
     - Да!  (Он почесал свой загорелый затылок.) Ну,  ты,  тово,  ступай,  -
заговорил он вдруг,  беспорядочно размахивая руками,  -  во... вот, как мимо
леска пойдешь,  -  вот как пойдешь -  тут те и будет дорога; ты ее-то брось,
дорогу-то,  да все направо забирай, все забирай, все забирай, все забирай...
Ну, там те и будет Ананьеве. А то и в Ситовку пройдешь.
     Я  с  трудом  понимал  старика.   Усы  ему  мешали,  да  и  язык  плохо
повиновался.
     - Да ты откуда? - спросил я его.
     - Чего?
     - Откуда ты?
     - Из Ананьева.
     - Что ж ты тут делаешь?
     - Чего?
     - Что ты делаешь тут?
     - А сторожем сижу.
     - Да что ты стережешь?
     - А горох.
     Я не мог не рассмеяться.
     - Да помилуй, сколько тебе лет?
     - А Бог знает.
     - Чай, ты плохо видишь?
     - Чего?
     - Видишь плохо, чай?
     - Плохо. Бывает так, что ничего не слышу.
     - Так где ж тебе сторожем-то быть, помилуй?
     - А про то старшие знают.
     "Старшие!" -  подумал я и не без сожаления поглядел на бедного старика.
Он  ощупался,  достал из-за пазухи кусок черствого хлеба и  принялся сосать,
как дитя, с усилием втягивая и без того впалые щеки.
     Я пошел в направлении леска,  повернул направо,  забирал,  все забирал,
как мне советовал старик,  и  добрался наконец до  большого села с  каменной
церковью в  новом вкусе,  то есть с колоннами,  и обширным господским домом,
тоже с колоннами.  Еще издали,  сквозь частую сетку дождя,  заметил я избу с
тесовой крышей и двумя трубами,  повыше других,  по всей вероятности, жилище
старосты,  куда я и направил шаги свои, в надежде найти у него самовар, чай,
сахар и не совершенно кислые сливки.  В сопровождении моей продрогшей собаки
взошел  я  на  крылечко,  в  сени,  отворил дверь,  но,  вместо обыкновенных
принадлежностей избы,  увидал  несколько  столов,  заваленных бумагами,  два
красных шкафа,  забрызганные чернильницы,  оловянные песочницы в  пуд  весу,
длиннейшие перья и  прочее.  На  одном из  столов сидел малый лет двадцати с
пухлым и болезненным лицом,  крошечными глазками, жирным лбом и бесконечными
висками.  Одет он  был  как следует,  в  серый нанковый кафтан с  глянцем на
воротнике и на желудке.
     - Чего вам  надобно?  -  спросил он  меня,  дернув кверху головою,  как
лошадь, которая не ожидала, что ее возьмут за морду.
     - Здесь приказчик живет... или...
     - Здесь главная господская контора, - перебил он меня. - Я вот дежурным
сижу... Разве вы вывеску не видали? На то вывеска прибита.
     - А где бы тут обсушиться? Самовар у кого-нибудь на деревне есть?
     - Как не быть самоваров,  - с важностью возразил малый в сером кафтане,
- ступайте к  отцу Тимофею,  а  не  то в  дворовую избу,  а  не то к  Назару
Тарасычу, а не то к Аграфене-птишнице.
     - С кем ты это говоришь,  болван ты этакой?  спать не даешь,  болван! -
раздался голос из соседней комнаты.
     - А вот господин какой-то зашел, спрашивает, где бы обсушиться.
     - Какой там господин?
     - А не знаю. С собакой и ружьем.
     В  соседней  комнате  заскрипела кровать.  Дверь  отворилась,  и  вошел
человек лет пятидесяти,  толстый,  низкого росту,  с бычачьей шеей,  глазами
навыкате, необыкновенно круглыми щеками и с лоском по всему лицу.
     - Чего вам угодно? - спросил он меня.
     - Обсушиться.
     - Здесь не место.
     - Я не знал, что здесь контора; а впрочем, я готов заплатить.
     - Оно,  пожалуй, можно и здесь, - возразил толстяк, - вот, не угодно ли
сюда.  (Он повел меня в другую комнату,  только не в ту,  из которой вышел.)
Хорошо ли здесь вам будет?
     - Хорошо... А нельзя ли чаю со сливками?
     - Извольте,  сейчас.  Вы пока извольте раздеться и отдохнуть, а чай сею
минутою будет готов.
     - А чье это именье?
     - Госпожи Лосняковой, Елены Николаевны.
     Он вышел.  Я  оглянулся.  Вдоль перегородки,  отделявшей мою комнату от
конторы,   стоял  огромный  кожаный  диван;   два  стула,  тоже  кожаных,  с
высочайшими  спинками,   торчали  по   обеим  сторонам  единственного  окна,
выходившего на  улицу.  На  стенах,  оклеенных зелеными  обоями  с  розовыми
разводами,  висели  три  огромные картины,  писанные масляными красками.  На
одной изображена была легавая собака с  голубым ошейником и  надписью:  "Вот
моя отрада";  у ног собаки текла река,  а на противоположном берегу реки под
сосною сидел заяц непомерной величины, с приподнятым ухом. На другой картине
два старика ели арбуз;  из-за арбуза виднелся в отдалении греческий портик с
надписью:  "Храм  Удовлетворенья".  На  третьей  картине  представлена  была
полунагая женщина в  лежачем положении en raccourci*,  с красными коленями и
очень толстыми пятками.  Собака моя,  нимало не медля, с сверхъестественными
усилиями залезла под диван и,  по-видимому, нашла там много пыли, потому что
расчихалась страшно.  Я  подошел к окну.  Через улицу от господского дона до
конторы,  в  косвенном направлении,  лежали  доски:  предосторожность весьма
полезная,   потому  что   кругом,   благодаря  нашей   черноземной  почве  и
продолжительному дождю,  грязь  была  страшная.  Около  господской  усадьбы,
стоявшей  к  улице  задом,  происходило,  что  обыкновенно происходит  около
господских усадеб: девки в полинялых ситцевых платьях шныряли взад и вперед;
дворовые люди брели по грязи, останавливались и задумчиво чесали свои


1 |  2 |  3 |  4 |  5 |  6 |  7 |  8 |  9 |  10 |  11 |  12 |  13 |  14 |  15 |  16 |  17 |  18 |  19 |  20 |  21 |  22 |  23 |  24 |  25 |  26 |  27 |  28 |  29 |