За жизнь писатель пережил многое – широкое признание и несправедливую критику, несчастную любовь и жизнь на чужбине. Был знаком со многими известными людьми современности. Часто думал о будущем своей Родины. И всегда – любил и восхищался русской природой. Всё это несомненно находило своё отражение в его творчестве.

 » Главная страница   » Фотогалерея   » Видеоматериалы
  :::: Романы ::::

» Дворянское гнездо
» Отцы и дети
» Дым
» Рудин
» Новь

  :::: Рассказы и повести ::::

» Первая любовь
» Записки охотника
» Муму
» Несчастная
» Вешние воды
» Ася
» Дневник лишнего человека
» Степной король Лир

  :::: Пьесы ::::

» Месяц в деревне
» Холостяк

  :::: Стихи ::::

» Все стихи Ивана Тургенева



Памятник И. С.Тургеневу на Манежной площади в Москве


Усадьба Тургенева в Спасское-Лутовиново


И.С.Тургенев



Записки охотника



какую хочешь, - прибавил Николай Иваныч, медленно складывая
руки на груди.  -  В этом тебе указу нету.  Пой какую хочешь;  да только пой
хорошо; а мы уж потом решим по совести.
     - Разумеется,  по совести,  -  подхватил Обалдуй и полизал край пустого
стакана.
     - Дайте,  братцы,  откашляться маленько,  - заговорил рядчик, перебирая
пальцами вдоль воротника кафтана.
     - Ну, ну, не прохлаждайся - начинай! - решил Дикий-Барин и потупился.
     Рядчик  подумал  немного,  встряхнул головой  и  выступил вперед.  Яков
впился в него глазами...
     Но  прежде,  чем я  приступлю к  описанию самого состязания,  считаю не
липшим сказать несколько слов о  каждом из  действующих лип  моего рассказа.
Жизнь некоторых из них была уже мне известна,  когда я  встретился с  ними в
Притынном кабачке; о других я собрал сведения впоследствии.
     Начнем с Обалдуя.  Настоящее имя этого человека было Евграф Иванов;  но
никто во всем околотке не звал его иначе как Обалдуем, и он сам величал себя
тем же прозвищем:  так хорошо оно к нему пристало.  И действительно, оно как
нельзя лучше шло к его незначительным,  вечно встревоженным чертам.  Это был
загулявший,  холостой  дворовый  человек,  от  которого  собственные господа
давным-давно отступились и который, не имея никакой должности, не получая ни
гроша жалованья,  находил,  однако,  средство каждый день покутить на  чужой
счет.  У него было множество знакомых,  которые поили его вином и чаем, сами
не зная зачем,  потому что он не только не был в обществе забавен,  но даже,
напротив,   надоедал   всем   своей   бессмысленной   болтовней,   несносной
навязчивостью,  лихорадочными телодвижениями и  беспрестанным неестественным
хохотом.  Он не умел ни петь, ни плясать; отроду не сказал не только умного,
даже путного слова:  все "лотошил" да врал что ни попало - прямой Обалдуй! И
между тем  ни  одной попойки на  сорок верст кругом не  обходилось без того,
чтобы его долговязая фигура не  вертелась тут же между гостями,  -  так уж к
нему  привыкли  и  переносили его  присутствие как  неизбежное зло.  Правда,
обходились с  ним  презрительно,  но  укрощать его  нелепые порывы умел один
Дикий-Барин.
     Моргач нисколько не  походил на  Обалдуя.  К  нему  тоже  шло  названье
Моргача,  хотя  он  глазами не  моргал более  других людей;  известное дело:
русский  народ  на  прозвища  мастер.  Несмотря  на  мое  старанье  выведать
пообстоятельнее прошедшее этого человека, в жизни его остались для меня - и,
вероятно,  для многих других - темные пятна, места, как выражаются книжники,
покрытые глубоким мраком неизвестности.  Я узнал только,  что он некогда был
кучером у  старой бездетной барыни,  бежал со вверенной ему тройкой лошадей,
пропадал  целый  год  и,  должно  быть,  убедившись на  деле  в  невыгодах и
бедствиях бродячей жизни, вернулся сам, но уже хромой, бросился в ноги своей
госпоже  и,  в  течение  нескольких лет  примерным повеленьем загладив  свое
преступленье,  понемногу вошел к  ней в милость,  заслужил наконец ее полную
доверенность,  попал в  приказчики,  а  по  смерти барыни,  неизвестно каким
образом,  оказался отпущенным на волю,  приписался в мещане, начал снимать у
соседей бакши,  разбогател и  живет теперь припеваючи.  Это человек опытный,
себе на уме,  не злой и  не добрый,  а более расчетливый;  это тертый калач,
который знает людей и  умеет ими пользоваться.  Он осторожен и в то же время
предприимчив,  как  лисица;  болтлив,  как  старая  женщина,  и  никогда  не
проговаривается,   а  всякого  другого  заставит  высказаться;  впрочем,  не
прикидывается простачком,  как это делают иные хитрецы того же  десятка,  да
ему и трудно было бы притворяться: я никогда не видывал более проницательных
и умных глаз, как его крошечные, лукавые "гляделки"*. Они никогда не смотрят
просто -  все высматривают да подсматривают.  Моргач иногда по целым неделям
обдумывает  какое-нибудь,  по-видимому,  простое  предприятие,  а  то  вдруг
решится на  отчаянно смелое  дело;  кажется,  тут  ему  и  голову сломить...
смотришь -  все удалось,  все как по маслу пошло. Он счастлив и верит в свое
счастье,  верит приметам. Он вообще очень суеверен. Его не любят, потому что
ему самому ни  до  кого дела нет,  но уважают.  Все его семейство состоит из
одного сынишки,  в  котором он  души не  чает и  который,  воспитанный таким
отцом,  вероятно, пойдет далеко. "А Моргачонок в отца вышел", - уже и теперь
говорят о  нем вполголоса старики,  сидя на завалинках и  толкуя меж собой в
летние вечера; и все понимают, что это значит, и уже не прибавляют ни слова.
     ______________
     *  Орловцы называют глаза гляделками,  так  же  как рот едалом.  (Прим.
И.С.Тургенева.)

     Об   Якове-Турке  и   рядчике  нечего  долго  распространяться.   Яков,
прозванный Турком,  потому что действительно происходил от пленной турчанки,
был по душе - художник во всех смыслах этого слова, а по званию - черпальщик
на бумажной фабрике у  купца;  что же касается до рядчика,  судьба которого,
признаюсь,  мне  осталась неизвестной,  то  он  показался мне изворотливым и
бойким городским мещанином.  Но  о  Диком-Барине стоит  поговорить несколько
поподробнее.
     Первое впечатление,  которое производил на вас вид этого человека, было
чувство  какой-то  грубой,  тяжелой,  но  неотразимой силы.  Сложен  он  был
неуклюже,  "сбитнем", как говорят у нас, но от него так и несло несокрушимым
здоровьем,  и  -  странное дело  -  его  медвежеватая фигура не  была лишена
какой-то  своеобразной грации,  происходившей,  может  быть,  от  совершенно
спокойной уверенности в собственном могуществе. Трудно было решить с первого
разу,  к  какому сословию принадлежал этот Геркулес;  он  не  походил ни  на
дворового,  ни на мещанина,  ни на обеднявшего подьячего в  отставке,  ни на
мелкопоместного разорившегося дворянина -  псаря и драчуна:  он был уж точно
сам по себе.  Никто не знал,  откуда он свалился к нам в уезд; поговаривали,
что происходил он от однодворцев и состоял будто где-то прежде на службе; но
ничего положительного об этом не знали;  да и от кого было и узнавать,  - не
от  него же  самого:  не было человека более молчаливого и  угрюмого.  Также
никто не  мог положительно сказать,  чем он  живет;  он  никаким ремеслом не
занимался,  ни к  кому не ездил,  не знался почти ни с кем,  а деньги у него
водились; правда, небольшие, но водились. Вел он себя не то что скромно, - в
нем вообще не было ничего скромного, - но тихо; он жил, словно никого вокруг
себя не  замечал и  решительно ни  в  ком не нуждался.  Дикий-Барин (так его
прозвали;  настоящее  же  его  имя  было  Перевлесов)  пользовался  огромным
влиянием во  всем округе;  ему повиновались тотчас и  с  охотой,  хотя он не
только не имел никакого права приказывать кому бы то ни было, но даже сам не
изъявлял  малейшего  притязания на  послушание людей,  с  которыми  случайно
сталкивался. Он говорил - ему покорялись; сила всегда свое возьмет. Он почти
не пил вина,  не знался с женщинами и страстно любил пение.  В этом человеке
было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в
нем, как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны
разрушить и себя и все,  до чего ни коснутся;  и я жестоко ошибаюсь,  если в
жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва,  если он,  наученный
опытом и  едва спасшись от гибели,  неумолимо не держал теперь самого себя в
ежовых рукавицах.  Особенно поражала меня в  нем смесь какой-то  врожденной,
природной свирепости и такого же врожденного благородства,  - смесь, которой
я не встречал ни в ком другом.
     Итак,  рядчик  выступил  вперед,  закрыл  до  половины  глаза  и  запел
высочайшим фальцетом.  Голос у  него был довольно приятный и  сладкий,  хотя
несколько сиплый;  он  играл и  вилял этим голосом,  как юлою,  беспрестанно
заливался и  переливался сверху вниз  и  беспрестанно возвращался к  верхним
нотам, которые выдерживал и вытягивал с особенным стараньем, умолкал и потом
вдруг подхватывал прежний напев с какой-то залихватской,  заносистой удалью.
Его  переходы были иногда довольно смелы,  иногда довольно забавны:  знатоку
они бы много доставили удовольствия;  немец пришел бы от них в  негодование.
Это был русский tenore di  grazia,  tenor leger*.   Пел он  веселую плясовую
песню,  слова которой,  сколько я  мог уловить сквозь бесконечные украшения,
прибавленные согласные и восклицания, были следующие:

                        Распашу я, молода-молоденька,
                        Землицы маленько;
                        Я посею? молода-молоденька,
                        Цветика аленька.
     ______________
     * лирический тенор (итал. и франц.).

     Он пел;  все слушали его с большим вниманьем.  Он,  видимо, чувствовал,
что имеет дело с людьми сведущими,  и потому,  как говорится,  просто лез из
кожи.  Действительно,  в  наших краях знают толк  в  пении,  и  недаром село
Сергиевское,  на  большой орловской дороге,  славится во  всей  России своим
особенно  приятным и  согласным напевом.  Долго  рядчик  пел,  не  возбуждая
слишком сильного сочувствия в  своих слушателях;  ему недоставало поддержки,
хора;  наконец,  при одном особенно удачном переходе, заставившем улыбнуться
самого Дикого-Барина,  Обалдуй не выдержал и вскрикнул от удовольствия.  Все
встрепенулись.   Обалдуй   с   Моргачом   начали   вполголоса  подхватывать,
подтягивать,  покрикивать:  "Лихо!.. Забирай, шельмец!.. Забирай, вытягивай,
аспид!  Вытягивай еще!  Накаливай еще,  собака ты этакая, пес!.. Погуби Ирод
твою душу!"  и пр.  Николай Иваныч из-за стойки одобрительно закачал головой
направо  и  налево.  Обалдуй наконец затопал,  засеменил ногами  и  задергал
плечиком,  а у Якова глаза так и разгорелись,  как уголья,  и он весь дрожал
как лист и  беспорядочно улыбался.  Один Дикий-Барин не  изменился в  лице и
по-прежнему не  двигался с  места;  но взгляд его,  устремленный на рядчика,
несколько смягчился, хотя выражение губ оставалось презрительным. Ободренный
знаками всеобщего удовольствия,  рядчик совсем завихрился и  уж  такие начал
отделывать  завитушки,  так  защелкал  и  забарабанил языком,  так  неистово
заиграл горлом,  что,  когда наконец,  утомленный, бледный и облитый горячим
потом,  он  пустил,  перекинувшись назад  всем  телом,  последний замирающий
возглас,  -  общий,  слитный  крик  ответил ему  неистовым взрывом.  Обалдуй
бросился ему на шею и  начал душить его своими длинными,  костлявыми руками;
на жирном лице Николая Иваныча выступила краска, и он словно помолодел; Яков
как  сумасшедший закричал:  "Молодец,  молодец!"  Даже  мой  сосед,  мужик в
изорванной свите,  не вытерпел и, ударив кулаком по столу, воскликнул: "Ага!
хорошо, черт побери, хорошо!" - и с решительностью плюнул в сторону.
     - Ну,  брат,  потешил!  -  кричал  Обалдуй,  не  выпуская изнеможенного
рядчика из своих объятий, - потешил, нечего сказать! Выиграл, брат, выиграл!
Поздравляю -  осьмуха твоя!  Яшке  до  тебя  далеко...  Уж  я  тебе  говорю:
далеко... А ты мне верь! (И он снова прижал рядчика к своей груди.)
     - Да пусти же его; пусти, неотвязная... - с досадой заговорил Моргач, -
дай ему присесть на  лавку-то;  вишь,  он  устал...  Экой ты фофан,  братец,
право, фофан! Что пристал, словно банный лист?
     - Ну что ж,  пусть садится, а я за его здоровье выпью, - сказал Обалдуй
и  подошел к  стойке.  -  На твой счет,  брат,  -  прибавил он,  обращаясь к
рядчику.
     Тот кивнул головой,  сел на  лавку,  достал из шапки полотенце и  начал
утирать лицо;  а Обалдуй с торопливой жадностью выпил стакан и,  по привычке
горьких пьяниц, крякая, принял грустно-озабоченный вид.
     - Хорошо поешь,  брат,  хорошо,  -  ласково заметил Николай Иваныч. - А
теперь за  тобой очередь,  Яша:  смотри,  не  сробей.  Посмотрим,  кто кого,
посмотрим... А хорошо поет рядчик, ей-Богу хорошо.
     - Очинна  хорошо,  -  заметила  Николай  Иванычева  жена  и  с  улыбкой
поглядела на Якова.
     - Хорошо-га! - повторил вполголоса мой сосед.
     - А, заворотень-полеха!* - завопил вдруг Обалдуй и, подойдя к мужичку с
дырой на плече,  уставился на него пальцем,  запрыгал и  залился дребезжащим
хохотом.  -  Полеха!  полеха! Га, баде паняй**, заворотень! Зачем пожаловал,
заворотень? - кричал он сквозь смех.
     ______________
     * Полехами называются обитатели Южного Полесья,  длинной лесной полосы,
начинающейся на  границе Волховского и  Жиздринского уездов.  Они отличаются
многими особенностями в  образе жизни,  нравах и  языке.  Заворотнями же  их
зовут за подозрительный и тугой нрав. (Прим. И.С.Тургенева.)
     **  Полехи  прибавляют почти  к  каждому  слову  восклицания:  "га!"  и
"баде!". "Паняй" вместо погоняй. (Прим. И.С.Тургенева.)

     Бедный мужик смутился и уже собрался было встать да уйти поскорей,  как
вдруг раздался медный голос Дикого-Барина:
     - Да что ж  это за несносное животное такое?  -  произнес он,  скрыпнув
зубами.
     - Я ничего, - забормотал Обалдуй, - я ничего... я так...
     - Ну, хорошо, молчать же! - возразил Дикий-Барин. - Яков, начинай!
     Яков взялся рукой за горло.
     - Что, брат, того... что-то... Гм... Не знаю, право, что-то того...
     - Ну,  полно,  не робей. Стыдись!.. чего вертишься?.. Пой, как Бог тебе
велит.
     И Дикий-Барин потупился, выжидая.
     Яков помолчал,  взглянул кругом и  закрылся рукой.  Все так и впились в
него  глазами,   особенно  рядчик,   у  которого  на  лице,  сквозь  обычную
самоуверенность   и   торжество   успеха,   проступило   невольное,   легкое
беспокойство.  Он прислонился к стене и опять положил под себя обе руки,  но
уже  не  болтал ногами.  Когда же  наконец Яков открыл свое лицо -  оно было
бледно,  как  у  мертвого;  глаза едва мерцали сквозь опущенные ресницы.  Он
глубоко вздохнул и  запел...  Первый звук его  голоса был слаб и  неровен и,
казалось,  не выходил из его груди,  но принесся откуда-то издалека,  словно
залетел случайно в комнату.  Странно подействовал этот трепещущий,  звенящий
звук на всех нас;  мы взглянули друг на друга,  а жена Николая Иваныча так и
выпрямилась.  За  этим  первым  звуком  последовал другой,  более  твердый и
протяжный, но все еще видимо дрожащий, как струна, когда, внезапно прозвенев
под сильным пальцем, она колеблется последним, быстро замирающим колебаньем,
за  вторым  -  третий,  и,  понемногу  разгорячаясь и  расширяясь,  полилась
заунывная песня.  "Не одна во поле дороженька пролегала",  -  пел он, и всем
нам сладко становилось и жутко. Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос:
он был слегка разбит и звенел,  как надтреснутый;  он даже сначала отзывался
чем-то  болезненным;  но  в  нем  была  и  неподдельная глубокая страсть,  и
молодость,  и сила,  и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная
скорбь.  Русская,  правдивая,  горячая душа звучала и  дышала в  нем и так и
хватала вас за  сердце,  хватала прямо за  его русские струны.  Песнь росла,
разливалась.  Яковом,  видимо,  овладевало упоение:  он  уже  не  робел,  он
отдавался весь своему счастью;  голос его не трепетал более -  он дрожал, но
той  едва  заметной внутренней дрожью  страсти,  которая стрелой вонзается в
душу слушателя,  и беспрестанно крепчал,  твердел и расширялся.  Помнится, я
видел однажды,  вечером,  во время отлива,  на плоском песчаном берегу моря,
грозно и тяжко шумевшего вдали,  большую белую чайку: она сидела неподвижно,
подставив шелковистую грудь  алому  сиянью зари,  и  только изредка медленно
расширяла свои  длинные крылья навстречу знакомому морю,  навстречу низкому,
багровому солнцу: я вспомнил о ней, слушая Якова. Он пел, совершенно позабыв
и своего соперника,  и всех нас,  но, видимо, поднимаемый, как бодрый пловец
волнами,  нашим молчаливым,  страстным участьем.  Он пел, и от каждого звука
его голоса веяло чем-то родным и  необозримо широким,  словно знакомая степь
раскрывалась перед вами,  уходя в  бесконечную даль.  У меня,  я чувствовал,
закипали на сердце и поднимались к глазам слезы;  глухие, сдержанные рыданья
внезапно поразили меня...  Я оглянулся -  жена целовальника плакала,  припав
грудью к окну.  Яков бросил на нее быстрый взгляд и залился еще звонче,  еще
слаще прежнего;  Николай Иваныч потупился,  Моргач отвернулся; Обалдуй, весь
разнеженный,  стоял,  глупо разинув рот; серый мужичок тихонько всхлипывал в
уголку,   с   горьким  шепотом  покачивая  головой;   и  по  железному  лицу
Дикого-Барина,  из-под совершенно надвинувшихся бровей, медленно прокатилась
тяжелая слеза;  рядчик поднес сжатый кулак ко лбу и не шевелился... Не знаю,
чем  бы  разрешилось всеобщее томленье,  если  б  Яков  вдруг  не  кончил на
высоком,  необыкновенно тонком звуке -  словно голос у него оборвался. Никто
не  крикнул,  даже не шевельнулся;  все как будто ждали,  не будет ли он еще
петь;  но он раскрыл глаза,  словно удивленный нашим молчаньем,  вопрошающим
взором обвел всех кругом и увидал, что победа была его...
     - Яша, - проговорил Дикий-Барин, положил ему руку на плечо и - смолк.
     Мы  все  стояли как оцепенелые.  Рядчик тихо встал и  подошел к  Якову.
"Ты... твоя... ты выиграл", - произнес он наконец с трудом и бросился вон из
комнаты.
     Его  быстрое,  решительное движение как будто нарушило очарованье:  все
вдруг  заговорили шумно,  радостно.  Обалдуй  подпрыгнул кверху,  залепетал,
замахал руками,  как мельница крыльями;  Моргач,  ковыляя, подошел к Якову и
стал с  ним целоваться;  Николай Иваныч приподнялся и  торжественно объявил,
что  прибавляет от  себя еще осьмуху пива;  Дикий-Барин посмеивался каким-то
добрым смехом,  которого я  никак не  ожидал встретить на  его  лице;  серый
мужичок то  и  дело  твердил в  своем уголку,  утирая обоими рукавами глаза,
щеки,  нос и бороду:  "А хорошо, ей-Богу хорошо, ну, вот будь я собачий сын,
хорошо!",  а  жена  Николая Иваныча,  вся  раскрасневшаяся,  быстро встала и
удалилась.   Яков  наслаждался  своей  победой,   как  дитя;  все  его  лицо
преобразилось;  особенно его  глаза так и  засияли счастьем.  Его потащили к
стойке;   он   подозвал  к   ней  расплакавшегося  серого  мужичка,   послал
целовальникова сынишку за  рядчиком,  которого,  однако,  тот не  сыскал,  и
начался пир.  "Ты еще нам споешь,  ты до вечера нам петь будешь",  - твердил
Обалдуй, высоко поднимая руки.
     Я  еще раз взглянул на Якова и  вышел.  Я не хотел остаться -  я боялся
испортить свое впечатление.  Но зной был нестерпим по-прежнему. Он как будто
висел над самой землей густым тяжелым слоем;  на темно-синем небе, казалось,
крутились какие-то  мелкие,  светлые огоньки сквозь тончайшую,  почти черную
пыль.  Все молчало;  было что-то безнадежное,  придавленное в  этом глубоком
молчании обессиленной природы.  Я  добрался до сеновала и  лег на только что
скошенную,  но  уже почтя высохшую траву.  Долго я  не мог задремать;  долго
звучал у  меня в  ушах неотразимый голос Якова...  Наконец жара и  усталость
взяли,  однако же,  свое,  и я заснул мертвым сном. Когда я проснулся, - все
уже потемнело;  вокруг разбросанная трава сильно пахла и чуть-чуть отсырела;
сквозь тонкие жерди  полураскрытой крыши  слабо мигали бледные звездочки.  Я
вышел. Заря уже давно погасла, и едва белел на небосклоне ее последний след;
но  в  недавно раскаленном воздухе сквозь ночную свежесть чувствовалась езде
теплота, и грудь все еще жаждала холодного дуновенья. Ветра не было, не было
и  туч;  небо  стояло  кругом все  чистое и  прозрачно-темное,  тихо  мерцая
бесчисленными,  но  чуть видными звездами.  По деревне мелькали огоньки;  из
недалекого,  ярко  освещенного кабака несся нестройный,  смутный гам,  среди
которого,  мне  казалось,  я  узнавал голос Якова.  Ярый  смех  по  временам
поднимался оттуда взрывом. Я подошел к окошку и приложился лицом к стеклу. Я
увидел невеселую,  хотя  пеструю и  живую картину:  все  было  пьяно -  все,
начиная с  Якова.  С обнаженной грудью сидел он на лавке и,  напевая осиплым
голосом какую-то плясовую,  уличную песню,  лениво перебирал и  щипал струны
гитары.  Мокрые волосы клочьями висели над  его  страшно побледневшим лицом.
Посередине  кабака  Обалдуй,   совершенно  "развинченный"  и   без  кафтана,
выплясывал вперепрыжку перед мужиком в  сероватом армяке;  мужичок,  в  свою
очередь,  с  трудом  топотал и  шаркал  ослабевшими ногами  и,  бессмысленно
улыбаясь сквозь взъерошенную бороду,  изредка помахивал одной рукой,  как бы
желая сказать:  "Куда ни шло!" Ничего не могло быть смешней его лица; как он
ни вздергивал кверху свои брови, отяжелевшие веки не хотели подняться, а так
и лежали на едва заметных,  посоловелых, но сладчайших глазках. Он находился
в  том  милом  состоянии  окончательно подгулявшего человека,  когда  всякий
прохожий,  заглянув ему в лицо,  непременно скажет:  "Хорош,  брат,  хорош!"
Моргач,  весь красный как рак и широко раздув ноздри, язвительно посмеивался
из угла;  один Николай Иваныч как и следует истинному целовальнику, сохранял
свое  неизменное хладнокровие.  В  комнату  набралось много  новых  лиц;  но
Дикого-Барина я в ней не видал.
     Я  отвернулся и  быстрыми шагами стал спускаться с  холма,  на  котором
лежит  Колотовка.  У  подошвы  этого  холма  расстилается  широкая  равнина;
затопленная мглистыми волнами вечернего тумана,  она казалась еще необъятней
и  как  будто  сливалась с  потемневшим небом.  Я  сходил большими шагами по
дороге вдоль  оврага,  как  вдруг где-то  далеко в  равнине раздался звонкий
голос  мальчика.  "Антропка!  Антропка-а-а!.."  -  кричал  он  с  упорным  и
слезливым отчаянием, долго, долго вытягивая последний слог.
     Он умолкал на несколько мгновений и снова принимался кричать. Голос его
звонко разносился в неподвижном,  чутко дремлющем воздухе.  Тридцать раз, по
крайней мере,  прокричал он имя Антропки, как вдруг с противоположного конца
поляны, словно с другого света, принесся едва слышный ответ:
     - Чего-о-о-о-о?
     Голос мальчика тотчас с радостным озлоблением закричал:
     - Иди сюда, черт леши-и-и-ий!
     - Заче-е-е-ем? - ответил тот спустя долгое время.
     - А затем, что тебя тятя высечь хочи-и-и-т, - поспешно прокричал первый
голос.
     Второй голос более не откликнулся,  а  мальчик снова принялся взывать к
Антропке. Возгласы его, более и более редкие и слабые, долетали еще до моего
слуха,  когда уже стало совсем темно и  я огибал край леса,  окружающего мою
деревеньку и лежащего в четырех верстах от Колотовки...
     "Антропка-а-а!" - все еще чудилось в воздухе, наполненном тенями ночи.
	 
	 
	 
 Мой сосед Радилов



                    (Из цикла "Записки охотника")



     ...Осенью вальдшнепы часто  держатся в  старинных липовых садах.  Таких
садов у  нас  в  Орловской губернии довольно много.  Прадеды наши при выборе
места  для  жительства,  непременно отбивали десятины две  хорошей земли под
фруктовый сад с липовыми аллеями.  Лет через пятьдесят, много семьдесят, эти
усадьбы, "дворянские гнезда", понемногу исчезали с лица земли, дома сгнивали
или  продавались на  своз,  каменные службы превращались в  груды  развалин,
яблони вымирали и  шли на  дрова,  заборы и  плетни истреблялись.  Одни липы
по-прежнему росли себе на  славу и  теперь,  окруженные распаханными полями,
гласят  нашему  ветреному племени  о  "прежде  почивших  отцах  и  братиях".
Прекрасное дерево -  такая старая липа...  Ее  щадит даже безжалостный топор
русского мужика. Лист на ней мелкий, могучие сучья широко раскинулись во все
стороны, вечная тень под ними.
     Однажды,  скитаясь с  Ермолаем по  полям за  куропатками,  завидел я  в
стороне заброшенный сад  и  отправился туда.  Только что я  вошел в  опушку,
вальдшнеп со стуком поднялся из куста, - я выстрелил, и в то же мгновенье, в
нескольких шагах от  меня,  раздался крик:  испуганное лицо  молодой девушки
выглянуло из-за деревьев и тотчас скрылось. Ермолай подбежал ко мне. "Что вы
здесь стреляете: здесь живет помещик".
     Не успел я  ему ответить,  не успела собака моя с благородной важностью
донести до  меня убитую птицу,  как  послышались проворные шаги,  и  человек
высокого росту,  с  усами,  вышел из чаши и  с недовольным видом остановился
передо мной.  Я  извинился,  как  мог,  назвал себя и  предложил ему  птицу,
застреленную в его владениях.
     - Извольте, - сказал он мне с улыбкой, - я приму вашу дичь, но только с
условием: вы у нас останетесь обедать.
     Признаться,  я не очень обрадовался его предложению, но отказаться было
невозможно.
     - Я здешний помещик и ваш сосед,  Радилов,  может, слыхали, - продолжал
мой новый знакомый. - Сегодня воскресенье, и обед у меня, должно быть, будет
порядочный, а то бы я вас не пригласил.
     Я  отвечал,  что отвечают в  таких случаях,  и отправился вслед за ним.
Недавно расчищенная дорожка скоро вывела нас  из  липовой рощи;  мы  вошли в
огород.  Между  старыми яблонями и  разросшимися кустами крыжовника пестрели
круглые  бледно-зеленые  кочаны  капусты;   хмель  винтами  обвивал  высокие
тычинки;  тесно  торчали  на  грядах  бурые  прутья,  перепутанные  засохшим
горохом;  большие плоские тыквы  словно  валялись на  земле;  огурцы желтели
из-под запыленных угловатых листьев;  вдоль плетня качалась высокая крапива;
в двух или трех


1 |  2 |  3 |  4 |  5 |  6 |  7 |  8 |  9 |  10 |  11 |  12 |  13 |  14 |  15 |  16 |  17 |  18 |  19 |  20 |  21 |  22 |  23 |  24 |  25 |  26 |  27 |  28 |  29 |