За жизнь писатель пережил многое – широкое признание и несправедливую критику, несчастную любовь и жизнь на чужбине. Был знаком со многими известными людьми современности. Часто думал о будущем своей Родины. И всегда – любил и восхищался русской природой. Всё это несомненно находило своё отражение в его творчестве.

 » Главная страница   » Фотогалерея   » Видеоматериалы
  :::: Романы ::::

» Дворянское гнездо
» Отцы и дети
» Дым
» Рудин
» Новь

  :::: Рассказы и повести ::::

» Первая любовь
» Записки охотника
» Муму
» Несчастная
» Вешние воды
» Ася
» Дневник лишнего человека
» Степной король Лир

  :::: Пьесы ::::

» Месяц в деревне
» Холостяк

  :::: Стихи ::::

» Все стихи Ивана Тургенева



Памятник И. С.Тургеневу на Манежной площади в Москве


Усадьба Тургенева в Спасское-Лутовиново


И.С.Тургенев



Записки охотника



местах кучами росли: татарская жимолость, бузина, шиповник -
остатки прежних "клумб".  Возле небольшой сажалки, наполненной красноватой и
слизистой водой,  виднелся колодезь,  окруженный лужицами.  Утки  хлопотливо
плескались и  ковыляли в этих лужицах;  собака,  дрожа всем телом и жмурясь,
грызла кость на  поляне;  пегая корова тут же  лениво щипала траву,  изредка
закидывая хвост на худую спину.  Дорожка повернула в сторону;  из-за толстых
ракит  и  берез глянул на  нас  старенький,  серый домик с  тесовой крышей и
кривым крылечком. Радилов остановился.
     - Впрочем,  -  сказал он,  добродушно и прямо посмотрев мне в лицо, - я
теперь раздумал;  может быть,  вам вовсе не хочется заходить ко мне: в таком
случае...
     Я не дал ему договорить и уверил его,  что мне, напротив, очень приятно
будет у него отобедать.
     - Ну, как знаете.
     Мы вошли в  дом.  Молодой малый,  в  длинном кафтане из синего толстого
сукна,  встретил нас на крыльце.  Радилов тотчас приказал ему поднести водки
Ермолаю;  мой охотник почтительно поклонился спине великодушного дателя.  Из
передней,  заклеенной разными пестрыми картинами, завешенной клетками, вошли
мы в небольшую комнатку -  кабинет Радилова.  Я снял свои охотничьи доспехи,
поставил ружье в угол; малый в длиннополом сюртуке хлопотливо обчистил меня.
     - Ну, теперь пойдемте в гостиную, - ласково проговорил Радилов, - я вас
познакомлю с моей матушкой.
     Я  пошел  за  ним.  В  гостиной,  на  середнем диване,  сидела старушка
небольшого  росту,  в  коричневом  платье  и  белом  чепце,  с  добреньким и
худеньким лицом, робким и печальным взглядом.
     - Вот, матушка, рекомендую: сосед наш ***.
     Старушка  привстала и  поклонилась мне,  не  выпуская из  сухощавых рук
толстого гарусного ридикюля в виде мешка.
     - Давно вы пожаловали в  нашу сторону?  -  спросила она слабым и  тихим
голосом, помаргивая глазами.
     - Нет-с, недавно.
     - Долго намерены здесь остаться?
     - Думаю, до зимы.
     Старушка замолчала.
     - А вот это,  -  подхватил Радилов, указывая мне на человека высокого и
худого,  которого я при входе в гостиную не заметил,  -  это Федор Михеич...
Ну-ка, Федя, покажи свое искусство гостю. Что ты забился в угол-то?
     Федор  Михеич  тотчас  поднялся со  стула,  достал с  окна  дрянненькую
скрыпку,  взял смычок -  не за конец,  как следует, а за середину, прислонил
скрыпку к груди,  закрыл глаза и пустился в пляс,  напевая песенку и пиликая
по струнам.  Ему на вид было лет семьдесят; длинный нанковый Сюртук печально
болтался на  сухих и  костлявых его  членах.  Он  плясал;  то  с  удальством
потряхивал,  то, словно замирая, Поводил маленькой лысой головкой, вытягивал
жилистую шею,  топотал ногами на месте,  иногда,  с заметным трудом,  сгибал
колени.  Его  беззубый рот  издавал  дряхлый голос.  Радилов,  должно  быть,
догадался по  выражению моего лица,  что мне "искусство" Феди не  доставляло
большого удовольствия.
     - Ну, хорошо, старина, полно, - проговорил он, - можешь пойти наградить
себя.
     Федор Михеич тотчас положил скрыпку на окно, поклонился сперва мне, как
гостю, потом старушке, потом Радилову и вышел вон.
     - Тоже был помещик,  -  продолжал мой новый приятель,  -  и богатый, да
разорился -  и вот проживает теперь у меня... А в свое время считался первым
по губернии хватом;  двух жен от мужей увез, песельников держал, сам певал и
плясал мастерски... Но не прикажете ли водки? Ведь уж обед на столе.
     Молодая девушка,  та самая,  которую я  мельком видел в  саду,  вошла в
комнату.
     - А вот и Оля!  -  заметил Радилов,  слегка,  отвернув голову.  - Прошу
любить и жаловать... Ну, пойдемте обедать.
     Мы отправились в  столовую,  сели.  Пока мы шли из гостиной и садились,
Федор Михеич, у которого от "награды" глазки засияли и нос слегка покраснел,
пел:  "Гром  победы  раздавайся!"  Ему  поставили особый  прибор в  углу  на
маленьком  столике  без   салфетки.   Бедный  старик  не   мог   похвалиться
опрятностью,  и  потому  его  постоянно  держали  в  некотором  отдалении от
общества.  Он  перекрестился,  вздохнул и  начал есть,  как акула.  Обед был
действительно недурен и, в качестве воскресного, не обошелся без трепещущего
желе и испанских ветров (пирожного).  За столом Радилов,  который лет десять
служил в армейском пехотном полку и в Турцию ходил,  пустился в рассказы;  я
слушал его со  вниманием и  украдкой наблюдал за  Ольгой.  Она не очень была
хороша собой; но решительное и спокойное выражение ее лица, ее широкий белый
лоб, густые волосы и, в особенности, карие глаза, небольшие, но умные, ясные
и живые,  поразили бы и всякого другого на моем месте. Она как будто следила
за каждым словом Радилова;  не участие, - страстное внимание изображалось на
ее лице.  Радилов,  по летам, мог бы быть ее отцом; он говорил ей "ты", но я
тотчас догадался,  что  она  не  была его  дочерью.  В  течение разговора он
упомянул о  своей покойной жене -  "ее  сестра",  -  прибавил он,  указав на
Ольгу.  Она быстро покраснела и опустила глаза. Радилов помолчал и переменил
разговор.  Старушка во  весь обед не произнесла слова,  сама почти ничего не
ела и  меня не потчевала.  Ее черты дышали каким-то боязливым и  безнадежным
ожиданьем,  той  старческой грустью,  от  которой  так  мучительно сжимается
сердце зрителя.  К  концу  обеда Федор Михеич начал было  "славить" хозяев и
гостя,  но Радилов взглянул на меня и попросил его замолчать;  старик провел
рукой по губам, заморгал глазами, поклонился и присел опять, но уже на самый
край стула. После обеда мы с Радиловым отправились в его кабинет.
     В  людях,  которых сильно  и  постоянно занимает одна  мысль  или  одна
страсть, заметно что-то общее, какое-то внешнее сходство в обращенье, как бы
ни были,  впрочем,  различны их качества,  способности,  положение в свете и
воспитание.  Чем более я наблюдал за Радиловым,  тем более мне казалось, что
он  принадлежал к  числу таких людей.  Он  говорил о  хозяйстве,  об урожае,
покосе,   о  войне,   уездных  сплетнях  и  близких  выборах,   говорил  без
принужденья,  даже с  участьем,  но вдруг вздыхал и опускался в кресла,  как
человек,  утомленный тяжкой работой,  проводил рукой по лицу.  Вся душа его,
добрая  и  теплая,  казалось,  была  проникнута  насквозь,  пресыщена  одним
чувством. Меня поражало уже то, что я не мог в нем открыть страсти ни к еде,
ни к  вину,  ни к  охоте,  ни к курским соловьям,  ни к голубям,  страдающим
падучей болезнью,  ни к русской литературе,  ни к иноходцам, ни к венгеркам,
ни к карточной и биллиардной игре,  ни к танцевальным вечерам, ни к поездкам
в  губернские и  столичные города,  ни к бумажным фабрикам и свекло-сахарным
заводам,  ни к раскрашенным беседкам,  ни к чаю, ни к доведенным до разврата
пристяжным,  ни даже к толстым кучерам,  подпоясанным под самыми мышками,  к
тем великолепным кучерам,  у которых.  Бог знает почему, от каждого движения
шеи глаза косятся и лезут вон...  "Что ж это за помещик наконец!" - думал я.
А  между  тем  он  вовсе не  прикидывался человеком мрачным и  своею судьбою
недовольным;  напротив,  от  него так  и  веяло неразборчивым благоволеньем,
радушьем  и  почти  обидной  готовностью  сближенья  с  каждым  встречным  и
поперечным.  Правда,  вы в  то же самое время чувствовали,  что подружиться,
действительно сблизиться он ни с кем не мог,  и не мог не оттого, что вообще
не  нуждался в  других людях,  а  оттого,  что  вся жизнь его ушла на  время
внутрь.  Вглядываясь  в  Радилова,  я  никак  не  мог  себе  представить его
счастливым ни теперь,  ни когда-нибудь.  Красавцем он тоже не был;  но в его
взоре,   в   улыбке,   во  всем  его  существе  таилось  что-то  чрезвычайно
привлекательное,  -  именно таилось.  Так, кажется, и хотелось бы узнать его
получше, полюбить его. Конечно, в нем иногда высказывался помещик и степняк;
но человек он все-таки был славный.
     Мы начали было толковать с ним о новом уездном предводителе,  как вдруг
у двери раздался голос Ольги: "Чай готов". Мы пошли в гостиную. Федор Михеич
по-прежнему сидел в своем уголку,  между окошком и дверью,  скромно подобрав
ноги. Мать Радилова вязала чулок. Сквозь открытые окна из саду веяло осенней
свежестью и  запахом Яблоков.  Ольга хлопотливо разливала чай.  Я  с большим
вниманием смотрел на нее теперь, чем за обедом. Она говорила очень мало, как
вообще все уездные девицы,  но в ней,  по крайней мере, я не замечал желанья
сказать  что-нибудь  хорошее,   вместе  с  мучительным  чувством  пустоты  и
бессилия;  она  не  вздыхала,  словно от  избытка неизъяснимых ощущений,  не
закатывала глаза под  лоб,  не  улыбалась мечтательно и  неопределенно.  Она
глядела спокойно и  равнодушно,  как человек,  который отдыхает от  большого
счастья или от  большой тревоги.  Ее походка,  ее движенья были решительны и
свободны. Она мне очень нравилась.
     Мы  с  Радиловым опять разговорились.  Я  уже не помню,  каким путем мы
дошли до  известного замечанья:  как  часто самые ничтожные вещи  производят
большее впечатление на людей, чем самые важные.
     - Да,  -  промолвил Радилов, - это я испытал на себе. Я, вы знаете, был
женат.  Не  долго...  три года моя жена умерла от  родов.  Я  думал,  что не
переживу ее;  я был огорчен страшно,  убит, но плакать не мог - ходил словно
шальной.  Ее,  как следует,  одели,  положили на стол -  вот в этой комнате.
Пришел священник;  дьячки пришли,  стали петь,  молиться,  курить ладаном; я
клал  земные  поклоны и  хоть  бы  слезинку выронил.  Сердце у  меня  словно
окаменело и голова тоже, - и весь я отяжелел. Так прошел первый день. Верите
ли?  Ночью я заснул даже.  На другое утро вошел я к жене, - дело было летом,
солнце освещало ее с ног до головы,  да так ярко.  Вдруг я увидел...  (Здесь
Радилов невольно вздрогнул.)  Что  вы  думаете?  Глаз у  нее  не  совсем был
закрыт,  и  по этому глазу ходила муха...  Я  повалился,  как сноп,  и,  как
опомнился, стал плакать, плакать - унять себя не мог...
     Радилов замолчал.  Я посмотрел на него,  потом на Ольгу...  Ввек мне не
забыть выражения ее  лица.  Старушка положила чулок  на  колени,  достала из
ридикюля платок  и  украдкой утерла  слезу.  Федор  Михеич  вдруг  поднялся,
схватил свою скрыпку и  хриплым и  диким голосом затянул песенку.  Он желал,
вероятно,  развеселить нас;  но  мы  все вздрогнули от его первого звука,  и
Радилов попросил его успокоиться.
     - Впрочем,  -  продолжал он, - что было, то было; прошлого не воротишь,
да и наконец...  все к лучшему в здешнем мире, как сказал, кажется, Во-лтер,
- прибавил он поспешно.
     - Да, - возразил я, - конечно. Притом всякое несчастье можно перенести,
и нет такого скверного положения, из которого нельзя было бы выйти.
     - Вы думаете?  -  заметил Радилов.  -  Что ж,  может быть, вы правы. Я,
помнится,  в  Турции лежал в  госпитале,  полумертвый:  у  меня  была гнилая
горячка.  Ну, помещением похвалиться не могли, - разумеется, дело военное, -
и то еще славу Богу!  Вдруг к нам еще приводят больных,  - куда их положить?
Лекарь туда, сюда, - нет места. Вот подошел он ко мне, спрашивает фельдшера:
"Жив?" Тот отвечает:  "Утром был жив".  Лекарь нагнулся,  слышит:  дышу.  Не
вытерпел приятель.  "Ведь экая натура-то дура,  -  говорит, - ведь вот умрет
человек,  ведь непременно умрет, а все скрипит, тянет, только место занимает
да  другим мешает".  -  "Ну,  -  подумал я  про  себя,  плохо тебе,  Михайло
Михайлыч..." А вот выздоровел и жив до сих пор,  как изволите видеть.  Стало
быть, вы правы.
     - Во всяком случае я прав,  -  отвечал я. - Если б вы даже и умерли, вы
все-таки вышли бы из вашего скверного положения.
     - Разумеется, разумеется, - прибавил он, внезапно и сильно ударив рукою
по столу...  -  Стоит только решиться... Что толку в скверном положении?.. К
чему медлить, тянуть...
     Ольга быстро встала и вышла в сад.
     - Ну-ка, Федя, плясовую! - воскликнул Радилов.
     Федя вскочил,  пошел по  комнате той  щеголеватой,  особенной поступью,
какою  выступает известная "коза" около ручного медведя,  и  запел:  "Как  у
наших у ворот..."
     У  подъезда раздался стук беговых дрожек,  и  через несколько мгновений
вошел  в  комнату старик  высокого росту,  плечистый и  плотный,  однодворец
Овсяников... Но Овсяников такое замечательное и оригинальное лицо, что мы, с
позволения читателя,  поговорим о  нем в другом отрывке.  А теперь я от себя
прибавлю только то, что на другой же день мы с Ермолаем чем свет отправились
на охоту,  а с охоты домой, что через неделю я опять зашел к Радилову, но не
застал ни  его,  ни Ольги дома,  а  через две недели узнал,  что он внезапно
исчез,   бросил  мать,   уехал  куда-то  с  своей  золовкой.   Вся  губерния
взволновалась  и   заговорила  об  этом  происшествии,   и  я  только  тогда
окончательно понял  выражение Ольгина лица  во  время рассказа Радилова.  Не
одним состраданием дышало оно тогда: оно пылало также ревностью.
     Перед моим отъездом из деревни я посетил старушку Радилову.  Я нашел ее
в гостиной; она играла с Федором Михеичем в дурачки.
     - Имеете вы известие от вашего сына? - спросил я ее наконец.
     Старушка заплакала. Я уже более не расспрашивал ее о Радилове.
	 
	 
	 
 Смерть



                     (Из цикла "Записки охотника")


     У меня есть сосед,  молодой хозяин и молодой охотник. В одно прекрасное
июльское утро заехал я  к  нему верхом с  предложением отправиться вместе на
тетеревов.  Он согласился. "Только, - говорит, - поедемте по моим мелочам, к
Зуше;  я кстати посмотрю Чаплыгино;  вы знаете,  мой дубовый лес? У меня его
рубят".  -  "Поедемте".  Он велел оседлать лошадь,  надел зеленый сюртучок с
бронзовыми пуговицами, изображавшими кабаньи головы, вышитый гарусом ягдташ,
серебряную флягу,  накинул  на  плечо  новенькое французское ружье,  не  без
удовольствия повертелся перед  зеркалом  и  кликнул  свою  собаку  Эсперанс,
подаренную ему кузиной,  старой девицей с отличным сердцем, но без волос. Мы
отправились.   Мой  сосед  взял  с  собою  десятского  Архипа,   толстого  и
приземистого мужика с  четвероугольным лицом и  допотопно развитыми скулами,
да   недавно  нанятого  управителя  из   остзейских  губерний,   юношу   лет
девятнадцати,  худого,  белокурого,  подслеповатого,  со  свислыми плечами и
длинной шеей,  г.  Готдиба фон-дер-Кока.  Мой  сосед сам  недавно вступил во
владение  имением.  Оно  досталось  ему  в  наследство  от  тетки,  статской
советницы Кардон-Катаевой, необыкновенно толстой женщины, которая, даже лежа
в  постеле,  продолжительно и жалобно кряхтела.  Мы въехали в "мелоча".  "Вы
меня здесь подождите на полянке", - промолвил Ардалион Михайлыч (мой сосед),
обратившись к своим спутникам.  Немец поклонился,  слез с лошади,  достал из
кармана книжку,  кажется,  роман Иоганны Шопенгауэр,  и  присел под  кустик;
Архип остался на  солнце и  в  течение часа не шевельнулся.  Мы покружили по
кустам и  не  нашли ни  одного выводка.  Ардалион Михайлыч объявил,  что  он
намерен отправиться в лес.  Мне самому в тот день что-то не верилось в успех
охоты:  я тоже поплелся вслед за ним. Мы вернулись на полянку. Немец заметил
страницу,  встал,  положил кишу в карман и сел, не без труда, на свою куцую,
бракованную   кобылу,   которая   визжала   и   подбрыкивала  от   малейшего
прикосновения; Архип встрепенулся, задергал разом обоими поводьями, заболтал
ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку.
Мы поехали.
     Лес  Ардалиона Михайлыча с  детства  был  мне  знаком.  Вместе  с  моим
французским гувернером m-r  Desire  Fleury,  добрейшим  человеком  (который,
впрочем,  чуть было навсегда не  испортил моего здоровья,  заставляя меня по
вечерам пить лекарство Леруа),  часто хаживал я  в Чаплыгино.  Весь этот лес
состоял из  каких-нибудь  двух-  или  трехсот огромных дубов  и  ясеней.  Их
статные,  могучие стволы великолепно чернели на  золотисто-прозрачной зелени
орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там
уже  раскидывали шатром  свои  широкие  узловатые сучья;  ястреба,  кобчики,
пустельги со  свистом  носились над  неподвижными верхушками,  пестрые дятлы
крепко  стучали  по  толстой  коре;  звучный напев  черного дрозда  внезапно
раздавался в  густой листве вслед за  переливчатым криком иволги;  внизу,  в
кустах,  чирикали и пели малиновки,  чижи и пеночки; зяблики проворно бегали
по  дорожкам;   беляк  прокрадывался  вдоль  опушки,  осторожно  "костыляя";
красно-бурая  белка  резво  прыгала от  дерева к  дереву и  вдруг  садилась,
поднявши хвост над головой.  В траве, около высоких муравейников, под легкой
тенью вырезных красивых листьев папоротника,  цвели фиалки и ландыши,  росли
сыроежки,  волнянки,  грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между
широкими кустами, алела земляника... А что за тень в лесу была! В самый жар,
в полдень -  ночь настоящая:  тишина,  запах,  свежесть... Весело проводил я
время в Чаплыгине,  и оттого,  признаюсь,  не без грустного чувства въехал я
теперь в слишком знакомый мне лес.  Губительная,  бесснежная зима 40-го года
не  пощадила старых моих  друзей -  дубов и  ясеней;  засохшие,  обнаженные,
кое-где  покрытые  чахоточной зеленью,  печально  высились они  над  молодой
рощей, которая "сменила их, не заменив"*. Иные, еще обросшие листьями внизу,
словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные,  обломанные
ветви;  у  других из  листвы,  еще  довольно густой,  хотя не  обильной,  не
избыточной по-прежнему,  торчали толстые,  сухие,  мертвые сучья; с иных уже
кора долой спадала;  иные наконец вовсе повалились и гнили, словно трупы, на
земле.  Кто бы мог это предвидеть - тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было
найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?..
Вспомнился мне Кольцов:
     ______________
     *  В  40-м  году,  при жесточайших морозах,  до самого конца декабря не
выпало снегу; зеленя все вымерзли, и много прекрасных дубовых лесов погубила
эта  безжалостная зима.  Заменить  их  трудно:  производительная сила  земли
видимо скудеет;  на  "заказанных" (с  образами обойденных) пустырях,  вместо
прежних благородных деревьев,  сами собою вырастают березы да осины; а иначе
разводить рощи у нас не умеют. (Прим. И.С.Тургенева.)

                        Где ж девалася
                        Речь высокая,
                        Сила гордая,
                        Доблесть царская?
                        Где ж теперь твоя
                        Мочь зеленая?..

     - Как же это,  Ардалион Михайлыч,  - начал я, - отчего ж эти деревья на
другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не
дадут.
     Он только плечами пожал.
     - Спросили  бы  тетушку,   -   а  купцы  приходили,  деньги  приносили,
приставали.
     - Mein Gott!  Mein Gott!  - восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. - Што
са шалость! што са шалость!
     - Какая шалость? - с улыбкой заметил мой сосед.
     - То  ист  как  шалко,  я  спасать хотеллл.  (Известно,  что все немцы,
одолевшие наконец нашу букву "люди", удивительно на нее напирают.)
     Особенно  возбуждали  его  сожаление  лежавшие  на   земле  дубы  -   и
действительно:  иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип
сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько;  напротив, он даже
не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал.
     Мы  пробирались на  место рубки,  как  вдруг,  вслед за  шумом упавшего
дерева,  раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из
чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный.
     - Что такое? куда ты бежишь? - спросил его Ардалион Михайлыч.
     Он тотчас остановился.
     - Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда! Что такое?
     - Максима, батюшка, деревом пришибло.
     - Каким это образом?.. Подрядчика Максима?
     - Подрядчика,  батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит...
Стоял,  стоял,  да и пойди за водой к колодцу:  слышь,  пить захотелось. Как
вдруг ясень затрещит да прямо на него.  Мы кричим ему:  беги,  беги, беги...
Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги... заробел, знать.
Ясень-то  его верхними сучьями и  накрыл.  И  отчего так скоро повалился,  -
Господь его знает... Разве сердцевина гнила была.
     - Ну, и убило Максима?
     - Убило, батюшка.
     - До смерти?
     - Нет,  батюшка, еще жив, - да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за
Селиверстычем бежал, за лекарем.
     Ардалион   Михайлыч   приказал   десятскому  скакать   в   деревню   за
Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на осечки... Я за ним.
     Мы нашли бедного Максима на земле.  Человек десять мужиков стояло около
него.  Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял
глаза,  словно  с  удивлением глядел  кругом и  покусывал посиневшие губы...
Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно:
он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу.
     Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча.
     - Батюшка,  -  заговорил он  едва  внятно,  -  за  попом...  послать...
прикажите...   Господь...   меня  наказал...  ноги,  руки,  все  перебито...
сегодня... воскресенье... а я... а я... вот... ребят-то не распустил.
     Он помолчал. Дыханье ему спирало.
     - Да  деньги мои...  жене...  жене дайте...  за  вычетом...  вот Онисим
знает... кому я... что должен...
     - Мы за лекарем послали,  Максим,  - заговорил мой сосед, - может быть,
ты еще и не умрешь.
     Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки.
     - Нет,  умру.  Вот...  вот подступает,  вот она,  вот...  Простите мне,
ребята, коли в чем...
     - Бог тебя простит,  Максим Андреич,  -  глухо заговорили мужики в один
голос и шапки сняли, - прости ты нас.
     Он  вдруг отчаянно потряс головой,  тоскливо выпятил грудь и  опустился
опять.
     - Нельзя же ему, однако, тут умирать, - воскликнул Ардалион Михайлыч, -
ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу.
     Человека два бросились к телеге.
     - Я у Ефима...  сычовского...  -  залепетал умирающий,  -  лошадь вчера
купил... задаток дал... так лошадь-то моя... жене ее... тоже...
     Стали его  класть на  рогожу...  Он  затрепетал весь,  как застреленная
птица, выпрямился.
     - Умер, - пробормотали мужики.
     Мы молча сели на лошадей и отъехали.
     Смерть  бедного  Максима  заставила  меня  призадуматься.   Удивительно
умирает  русский  мужик!  Состоянье его  перед  кончиной нельзя  назвать  ни
равнодушием,  ни  тупостью;  он умирает,  словно обряд совершает:  холодно и
просто.
     Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине
обгорел.  (Он так бы и  остался в  овине,  да заезжий мещанин его полуживого
вытащил:  окунулся в кадку с водой,  да с разбега и вышиб дверь под пылавшим
навесом.) Я зашел к нему в избу.  Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где
больной?   "А  вон,   батюшка,   на  лежанке",   -   отвечает  мне  нараспев
подгорюнившаяся баба.  Подхожу - лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко.
"Что, как ты себя чувствуешь?" Завозился больной на печи, подняться хочет, а
весь в ранах,  при смерти.  "Лежи,  лежи, лежи... Ну, что? как?" - "Вестимо,
плохо",  -  говорит.  "Больно тебе?" Молчит. "Не нужно ли чего?" Молчит. "Не
прислать ли тебе чаю,  что ли?"  -  "Не надо".  Я отошел от него,  присел на
лавку.  Сижу четверть часа, сижу полчаса - гробовое молчание в избе. В углу,
за столом под образами,  прячется девочка лет пяти,  хлеб ест.  Мать изредка
грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту
рубит.  "А,  Аксинья!" -  проговорил наконец больной. "Чего?" - "Квасу дай".
Подала ему  Аксинья квасу.  Опять молчанье.  Спрашиваю шепотом:  "Причастили
его?" -  "Причастили".  Ну,  стало быть,  и все в порядке: ждет смерти, да и
только. Я не вытерпел и вышел...
     А  то,  помнится,  завернул я  однажды в  больницу села Красногорья,  к
знакомому мне фельдшеру Капитану, страстному охотнику.
     Больница эта состояла из бывшего господского флигеля;  устроила ее сама
помещица,  то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми
буквами:  "Красногорская больница",  и сама вручила Капитону красивый альбом
для  записывания имен  больных.  На  первом  листке  этого  альбома один  из
лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:

                        Dans ces beaux lieux, ou regne l'allegresse,
                        Ce temple fut ouvert par la Beaute;
                        De vos seigneurs admirez la tendresse,
                        Bons habitants de Krasnogorie!* -
     ______________
     * В прекрасных местах, где царствует веселье,
     Сама красота воздвигла этот храм;
     Восхищаясь щедростью ваших господ,
     Добрые обитатели Красногорья! (франц.).

     а другой господин внизу приписал:

                        Et moi aussi J'aime ia nature!
                        Jean Kobyliatnikoff"*.
     ______________
     * И я тоже люблю природу!
     Иван Кобылятников (франц.).

     Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился,  благословясь,
лечить 


1 |  2 |  3 |  4 |  5 |  6 |  7 |  8 |  9 |  10 |  11 |  12 |  13 |  14 |  15 |  16 |  17 |  18 |  19 |  20 |  21 |  22 |  23 |  24 |  25 |  26 |  27 |  28 |  29 |