За жизнь писатель пережил многое – широкое признание и несправедливую критику, несчастную любовь и жизнь на чужбине. Был знаком со многими известными людьми современности. Часто думал о будущем своей Родины. И всегда – любил и восхищался русской природой. Всё это несомненно находило своё отражение в его творчестве.

 » Главная страница   » Фотогалерея   » Видеоматериалы
  :::: Романы ::::

» Дворянское гнездо
» Отцы и дети
» Дым
» Рудин
» Новь

  :::: Рассказы и повести ::::

» Первая любовь
» Записки охотника
» Муму
» Несчастная
» Вешние воды
» Ася
» Дневник лишнего человека
» Степной король Лир

  :::: Пьесы ::::

» Месяц в деревне
» Холостяк

  :::: Стихи ::::

» Все стихи Ивана Тургенева



Памятник И. С.Тургеневу на Манежной площади в Москве


Усадьба Тургенева в Спасское-Лутовиново


И.С.Тургенев



Записки охотника



народ  Божий.   Кроме  его,  при  больнице  состояло  два  человека:
подверженный  сумасшествию  резчик  Павел  и   сухорукая  баба  Меликитриса,
занимавшая должность  кухарки.  Они  оба  приготовляли лекарства,  сушили  и
настаивали травы; они же укрощали горячечных больных. Сумасшедший резчик был
на вид угрюм и  скуп на слова;  по ночам пел песню "о прекрасной Венере" и к
каждому  проезжему подходил с  просьбой позволить ему  жениться на  какой-то
девке Маланье,  давно уже  умершей.  Сухорукая баба  била его  и  заставляла
стеречь индюшек.  Вот,  сижу я однажды у фельдшера Капитона.  Начали мы было
разговаривать о  последней нашей охоте,  как  вдруг на  двор въехала телега,
запряженная необыкновенно толстой  сивой  лошадью,  какие  бывают  только  у
мельников.  В  телеге сидел  плотный мужик в  новом армяке,  с  разноцветной
бородой.  "А,  Василий  Дмитрич,  -  закричал из  окна  Капитон,  -  милости
просим... Лыбовшинский мельник", - шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с
телеги, вошел в фельдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился.
"Ну что,  Василий Дмитрич,  что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы:
лицо у вас нехорошо".  -  "Да,  Капитан Тимофеич,  неладно что-то". - "Что с
вами?" -  "Да вот что,  Капитон Тимофеич.  Недавно купил я в городе жернова;
ну,  привез их домой,  да как стал их с телеги-то выкладывать,  понатужился,
знать,  что ли,  в череве-то у меня так екнуло,  словно оборвалось что... да
вот с тех пор все и нездоровится.  Сегодня даже больно неладно".  -  "Гм,  -
промолвил Капитон и  понюхал табаку,  -  значит,  грыжа.  А давно с вами это
приключилось?" -  "Да десятый денек пошел".  - "Десятый? (Фельдшер потянул в
себя сквозь зубы воздух и  головой покачал.)  Позволь-ка себя пощупать.  Ну,
Василий Дмитрич,  -  проговорил он наконец,  -  жаль мне тебя, сердечного, а
ведь дело-то твое неладно;  ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня;
я с своей стороны все старание приложу,  а впрочем, ни за что не ручаюсь". -
"Будто так худо?" -  пробормотал изумленный мельник.  "Да,  Василий Дмитрич,
худо;  пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше -  и ничего бы, как рукой
бы снял;  а теперь у вас воспаление,  вон что;  того и гляди,  антонов огонь
сделается".  -  "Да быть не может, Капитон Тимофеич". - "Уж я вам говорю". -
"Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?"
- "Этого я не говорю... а только оставайтесь здесь". Мужик подумал, подумал,
посмотрел на  пол,  потом на  нас взглянул,  почесал в  затылке да за шапку.
"Куда же вы,  Василий Дмитрич?"  -  "Куда?  вестимо куда -  домой,  коли так
плохо.  Распорядиться следует,  коли так".  -  "Да  вы  себе беды наделаете,
Василий Дмитрич,  помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь".
- "Нет,  брат Капитон Тимофеич,  уж умирать,  так дома умирать; а то что ж я
здесь  умру,  -  у  меня  дома  и  Господь знает что  приключится".  -  "Еще
неизвестно,  Василий Дмитрич,  как дело-то пойдет...  Конечно, опасно, очень
опасно,  спору нет...  да оттого-то и следует вам остаться".  (Мужик головой
покачал.)  "Нет,  Капитон  Тимофеич,  не  останусь...  а  лекарствицо  разве
пропишите".  - "Лекарство одно не поможет". - "Не останусь, говорят", - "Ну,
как хочешь... чур, потом не пенять!"
     Фельдшер вырвал страничку из альбома и,  прописав рецепт,  посоветовал,
что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты
и  сел на телегу.  "Ну,  прощайте,  Капитон Тимофеич,  не поминайте лихом да
сироток не забывайте,  коли что..." -  "Эй, останься, Василий!" Мужик только
головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу
и  поглядел ему  вслед.  Дорога  была  грязная  и  ухабистая;  мельник  ехал
осторожно,   не   торопясь,   ловко   правил   лошадью   и   со   встречными
раскланивался... На четвертый день он умер.
     Вообще удивительно умирают русские люди.  Много покойников приходит мне
теперь на память.  Вспоминаю я тебя,  старинный мой приятель,  недоучившийся
студент Авенир Сорокоумов,  прекрасный,  благороднейший человек!  Вижу снова
твое чахоточное зеленоватое лицо,  твои жидкие русые волосики,  твою кроткую
улыбку,  твой  восторженный взгляд,  твои длинные члены;  слышу твой слабый,
ласковый голос.  Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова,  учил
его детей Фофу и Зезю русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил
тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых
мальчишек,  не  без  горькой улыбки,  но  и  без ропота исполнял прихотливые
требования  скучающей  барыни;   зато,   бывало,  как  ты  отдыхал,  как  ты
блаженствовал вечером,  после  ужина,  когда,  отделавшись наконец  от  всех
обязанностей и занятий,  ты садился перед окном,  задумчиво закуривал трубку
или  с  жадностью  перелистывал изуродованный и  засаленный  нумер  толстого
журнала,  занесенный из города землемером, таким же бездомным горемыкою, как
ты!  Как  нравились тебе  тогда  всякие стихи и  всякие повести,  как  легко
навертывались слезы на твои глаза,  с каким удовольствием ты смеялся,  какою
искреннею любовью к людям,  каким благородным сочувствием ко всему доброму и
прекрасному проникалась твоя младенчески чистая душа! Должно сказать правду:
не отличался ты излишним остроумием;  природа не одарила тебя ни памятью, ни
прилежанием;  в университете считался ты одним из самых плохих студентов; на
лекциях ты  спал,  на  экзаменах -  молчал торжественно;  но  у  кого  сияли
радостью глаза,  у кого захватывало дыхание от успеха,  от удачи товарища? У
Авенира...   Кто  слепо  веровал  в  высокое  призвание  друзей  своих,  кто
превозносил их  с  гордостью,  защищал их  с  ожесточением?  Кто не  знал ни
зависти,   ни  самолюбия,   кто  бескорыстно  жертвовал  собою,  кто  охотно
подчинялся людям,  не стоившим развязать ремень от сапог его?..  Все ты, все
ты,  наш  добрый  Авенир!  Помню:  с  сокрушенным сердцем  расставался ты  с
товарищами,  уезжая на "кондицию"; злые предчувствия тебя мучили... И точно:
в  Деревне плохо тебе  пришлось;  в  деревне тебе  некого было  благоговейно
выслушивать,  некому удивляться, некого любить... И степняки, и образованные
помещики обходились с тобою как с учителем одни -  грубо, другие - небрежно.
Притом же ты и фигурой не брал;  робел,  краснел,  потел,  заикался...  Даже
здоровья твоего не поправил сельский воздух:  истаял ты, как свечка, бедняк!
Правда:  комнатка твоя выходила в сад; черемухи, яблони, липы сыпали тебе на
стол,  на чернильницу,  на книги свои легкие цветки; на стене висела голубая
шелковая подушечка для  часов,  подаренная тебе в  прощальный час добренькой
чувствительной  немочкой,   гувернанткой  с   белокурыми  кудрями  и  синими
глазками;  иногда заезжал к  тебе  старый друг из  Москвы и  приводил тебя в
восторг чужими или  даже  своими стихами:  но  одиночество,  но  невыносимое
рабство  учительского  звания,  невозможность освобождения,  но  бесконечные
осени и зимы, но болезнь неотступная... Бедный, бедный Авенир!
     Я  посетил Сорокоумова незадолго до его смерти.  Он уже почти ходить не
мог.  Помещик Гур Крупяников не  выгонял его из дому,  но жалованье перестал
ему выдавать и другого учителя нанял Зезе... Фофу отдали в кадетский корпус.
Авенир сидел возле окна в старых вольтеровских креслах.  Погода была чудная.
Светлое осеннее небо  весело синело над  темно-бурою  грядой обнаженных лип;
кое-где  шевелились  и  лепетали  на  них  последние,  ярко-золотые  листья.
Прохваченная морозом земля потела и  оттаивала на солнце;  его косые румяные
лучи били вскользь по бледной траве;  в воздухе чудился легкий треск; ясно и
внятно звучали в  саду голоса работников.  На  Авенире был  ветхий бухарский
халат;  зеленый  шейный  платок  бросал  мертвенный оттенок на  его  страшно
исхудавшее лицо.  Он  весьма  мне  обрадовался,  протянул руку,  заговорил и
закашлялся.  Я  дал ему успокоиться,  подсел к нему...  На коленях у Авенира
лежала тетрадка стихотворений Кольцова, тщательно переписанных; он с улыбкой
постучал по ней рукой.  "Вот поэт",  -  пролепетал он,  с  усилием сдерживая
кашель, и пустился было декламировать едва слышным голосом:

                        Аль у сокола
                        Крылья связаны?
                        Аль пути ему
                        Все заказаны?

     Я  остановил его:  лекарь запретил ему разговаривать.  Я знал,  чем ему
угодить.  Сорокоумов никогда,  как  говорится,  не  "следил" за  наукой,  но
любопытствовал знать,  что,  дескать,  до  чего  дошли  теперь  великие умы?
Бывало,  поймает товарища где-нибудь  в  углу  и  начнет его  расспрашивать:
слушает,  удивляется,  верит ему на слово и уж так потом за ним и повторяет.
Особенно немецкая философия его  сильно занимала.  Я  начал толковать ему  о
Гегеле (дела давно минувших дней,  как  видите).  Авенир качал утвердительно
головой,  поднимал брови,  улыбался, шептал: "Понимаю, понимаю!.. а! хорошо,
хорошо!.." Детская любознательность умирающего,  бесприютного и заброшенного
бедняка,  признаюсь,  до слез меня трогала.  Должно заметить,  что Авенир, в
противность всем  чахоточным,  нисколько  не  обманывал  себя  насчет  своей
болезни... и что ж? - он не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул
на свое положение...
     Собравшись с силами,  заговорил он о Москве,  о товарищах, о Пушкине, о
театре,  о русской литературе;  вспоминал наши пирушки, жаркие прения нашего
кружка, с сожалением произнес имена двух-трех умерших приятелей...
     - Помнишь Дашу?  -  прибавил он наконец,  -  вот золотая была душа! вот
было сердце!  И  как  она меня любила!..  Что с  ней теперь?  Чай,  иссохла,
исчахла, бедняжка?
     Я  не посмел разочаровать больного -  и  в  самом деле,  зачем ему было
знать,  что Даша его теперь поперек себя толще, водится с купцами - братьями
Кондачковыми, белится и румянится, пищит и бранится.
     Однако,  подумал я,  глядя  на  его  изнеможенное лицо,  нельзя ли  его
вытащить отсюда?  Может быть, еще есть возможность его вылечить... Но Авенир
не дал мне докончить мое предложение.
     - Нет,  брат,  спасибо, - промолвил он, - все равно где умереть. Я ведь
до зимы не доживу...  К чему понапрасну людей беспокоить?  Я к здешнему дому
привык. Правда, господа-то здешние...
     - Злые, что ли? - подхватил я.
     - Нет,  не  злые:  деревяшки какие-то.  А  впрочем,  я  не  могу на них
пожаловаться.   Соседи  есть:   у  помещика  Касаткина  дочь,  образованная,
любезная, добрейшая девица... не гордая...
     Сорокоумов опять раскашлялся.
     - Все бы ничего,  -  продолжал он, отдохнувши, - кабы трубочку выкурить
позволили...  А уж я так не умру,  выкурю трубочку!  -  прибавил он,  лукаво
подмигнув глазом. - Слава Богу, пожил довольно; с хорошими людьми знался...
     - Да ты бы хоть к родным написал, - перебил я его.
     - Что к родным писать?  Помочь -  они мне не помогут; умру - узнают. Да
что об этом говорить... Расскажи-ка мне лучше, что ты за границей видел?
     Я начал рассказывать.  Он так и впился в меня. К вечеру я уехал, а дней
через десять получил следующее письмо от г. Крупяникова:

     "Сим честь имею известить вас,  милостивый государь мой,  что  приятель
ваш, у меня в доме проживавший студент, г. Авенир Сорокоумов, четвертого дня
в  два  часа пополудни скончался и  сегодня на  мой  счет в  приходской моей
церкви похоронен. Просил он меня переслать к вам приложенные при сем книги и
тетради.  Денег у  него оказалось 22  рубля с  полтиной,  которые,  вместе с
прочими его вещами,  доставятся по  принадлежности родственникам.  Скончался
ваш   друг   в   совершенной  памяти  и,   можно  сказать,   с   таковою  же
бесчувственностию, не изъявляя никаких знаков сожаления, даже когда мы целым
семейством  с  ним  прощались.   Супруга  моя  Клеопатра  Александровна  вам
кланяется. Смерть вашего приятеля не могла не подействовать на ее нервы; что
же до меня касается, то я, слава Богу, здоров и честь имею пребыть
                                                   Вашим покорнейшим слугою.
                                                             Г. Крупяников".

     Много других еще примеров в голову приходит, - да всего не перескажешь.
Ограничусь одним.
     Старушка  помещица при  мне  умирала.  Священник стал  читать  над  ней
отходную, да вдруг заметил, что больная-то действительно отходит, и поскорее
подал  ей  крест.  Помещица с  неудовольствием отодвинулась.  "Куда спешишь,
батюшка,  - проговорила она коснеющим языком, - успеешь..." Она приложилась,
засунула было руку под  подушку и  испустила последний вздох.  Под  подушкой
лежал  целковый:   она  хотела  заплатить  священнику  за  свою  собственную
отходную...
     Да, удивительно умирают русские люди!
	 
	 
	 
 Стучит!



                     (Из цикла "Записки охотника")



     - Что я вам доложу,  -  промолвил Ермолай,  входя ко мне в избу,  - а я
только что пообедал и  прилег на  походную кроватку,  чтоб отдохнуть немного
после довольно удачной,  но  утомительной охоты на  тетеревов -  дело было в
десятых числах июля и жары стояли страшные,  -  что я вам доложу:  у нас вся
дробь вышла.
     Я вскочил с кроватки.
     - Вышла дробь!  Как же  так!  Ведь мы  с  собой из  деревни почитай что
фунтов тридцать взяли! целый мешок!
     - Оно точно;  и мешок был большой: на две недели бы хватило. Да кто его
знает! Прореха, что ль, в нем произошла, - а только, как есть, нету дроби...
так, зарядов на десять осталось.
     - Что  же  мы  станем теперь делать?  Самые  лучшие места впереди -  на
завтрешний день нам обещали шесть выводков...
     - А пошлите меня в Тулу.  Тут недалече:  всего сорок пять верст.  Духом
слетаю и дроби привезу, коли прикажете, целый пуд.
     - Да когда же ты поедешь?
     - А  хоть  сейчас.  Чего мешкать?  Только вот  что:  надо будет лошадей
нанять.
     - Как лошадей нанять! А свои-то на что?
     - На своих ехать нельзя. Коренник захромал... страсть!
     - Это с каких пор?
     - А  вот намеднись,  -  кучер его ковать водил.  Ну и заковал.  Кузнец,
должно,  попался неладный.  Теперь даже на  ногу ступить не может.  Передняя
нога. Так и несет ее... как собака.
     - Что ж? расковали его, по крайней мере?
     - Нет, не расковали; а непременно расковать его следует. Гвоздь-то ему,
чай, в самое мясо вогнат.
     Я  велел позвать кучера.  Оказалось,  что Ермолай не  солгал:  коренник
действительно не  ступал  на  ногу.  Я  немедленно распорядился,  чтобы  его
расковали и поставили на сырую глину.
     - Что ж? Лошадей нанять в Тулу прикажете? - пристал ко мне Ермолай.
     - Да  разве можно в  этом захолустье найти лошадей?  -  воскликнул я  с
невольной досадой...
     Деревня,  в  которой мы  находились,  была заглазная,  глухая;  все  ее
обитатели казались голышами;  мы с трудом отыскали одну - не то что белую, а
мало-мальски просторную избу.
     - Можно,  -  ответил Ермолай с обычной своей невозмутимостью.  - Вы про
здешнюю деревню сказали верно;  а  только в  этом  самом месте проживал один
крестьянин.  Умнеющий!  Богатый!  Девять лошадей имел.  Сам-то  он помер,  и
старший сын теперь всем орудует.  Человек -  из глупых глупый,  ну,  однако,
отцовское добро протрясти еще не  успел.  Мы  у  него лошадьми раздобудемся.
Прикажите,  я  его  приведу.  Братья у  него,  слышно,  ребята шустрые...  а
все-таки он им голова.
     - Почему же это так?
     - А потому - старшой! Значит, младшие - покоряйся! - Тут Ермолай сильно
и непечатно отозвался о младших братьях вообще. - Я его приведу. Он простой.
С ним - да не сговориться?
     Пока Ермолай ходил за  "простым" человеком,  мне  пришло в  голову:  не
лучше ли мне самому съездить в Тулу?  Во-первых,  я, наученный опытом, плохо
надеялся на Ермолая;  я послал его однажды в город за покупками, он обещался
исполнить все мой поручения в течение одного дня -  и пропадал целую неделю,
пропил все деньги и вернулся пеший - а поехал на беговых дрожках. Во-вторых,
у  меня был в  Туле барышник знакомый;  я  мог купить у него лошадь на место
охромевшего коренника.
     "Решенное дело!  -  подумал я. - Съезжу сам; а спать можно и в дороге -
благо тарантас покойный".

     - Привел! - воскликнул четверть часа спустя Ермолай, вваливаясь в избу.
Вслед  за  ним  вошел рослый мужик в  белой рубахе,  синих портах и  лаптях,
белобрысый,  подслеповатый, с рыжей бородкой клинушком, длинным пухлым носом
и разинутым ртом. Он, точно, смотрел "простецом".
     - Вот  извольте,  -  промолвил Ермолай,  -  лошади у  него есть,  и  он
согласен.
     - То  ись,  значит,  я...  -  заговорил  мужик  сиповатым голосом  и  с
запинкой,  встряхивая свои жидкие волосы и  перебирая пальцами околыш шапки,
которую держал в руках. - Я, значит...
     - Как тебя зовут? - спросил я.
     Мужик потупился и словно задумался.
     - Как меня зовут-то?
     - Да; как твое имя?
     - А имя мне будет - Филофей.
     - Ну вот что, братец Филофей; у тебя, я слышал, есть лошади. Приведи-ка
сюда тройку,  мы их заложим в мой тарантас, - он у меня легкий, - и свези ты
меня в Тулу.  Теперь ночь лунная, светло и ехать прохладно. Дорога у вас тут
какова?
     - Дорога?  Дорога -  ничего.  До большака верст двадцать будет - всего.
Одно есть местечко... неладное; а то ничего.
     - Какое такое местечко неладное?
     - А речку вброд переезжать надоть.
     - Да разве вы сами в Тулу поедете? - осведомился Ермолай.
     - Да, сам.
     - Ну!  -  промолвил мой  верный слуга и  тряхнул головою.  -  Н-н-у!  -
повторил он, сплюнул и вышел вон.
     Поездка   в   Тулу,   очевидно,   уже   не   представляла  ему   ничего
привлекательного; она стала для него пустым и незанимательным делом.
     - Ты дорогу хорошо знаешь? - обратился я к Филофею.
     - Как нам дороги не  знать!  Только я,  значит,  воля ваша,  не могу...
потому как же этак вдруг...
     Оказалось,  что  Ермолай,  нанимая Филофея,  заявил ему,  чтобы  он  не
сомневался,  что ему, дураку, заплатят... и только! Филофей, хотя и дурак, -
по словам Ермолая,  - не удовлетворился одним этим заявлением. Он запросил с
меня пятьдесят рублей ассигнациями -  цену громадную; я предложил ему десять
рублей -  цену низкую. Принялись мы торговаться; Филофей сперва упорствовал,
потом  стал  сдаваться,  но  туго.  Вошедший на  минутку Ермолай начал  меня
уверять,  что  "этот дурак" (вишь,  полюбилось слово!  -  заметил вполголоса
Филофей),  "этот дурак совсем счету деньгам не знает",  -  и кстати напомнил
мне, как лет двадцать тому назад постоялый двор, устроенный моей матушкой на
бойком месте, на перекрестке двух больших дорог, пришел в совершенный упадок
оттого,   что   старый   дворовый,   которого  посадили  туда   хозяйничать,
действительно не  знал счета деньгам,  а  ценил их  по количеству -  то есть
отдавал,  например,  серебряный четвертак за  шесть медных пятаков,  причем,
однако, сильно ругался.
     - Эх  ты,  Филофей,  прямой  Филофей!  -  воскликнул наконец Ермолай и,
уходя, в сердцах хлопнул дверью.
     Филофей ничего  ему  не  возразил,  как  бы  сознавая,  что  называться
Филофеем,  точно,  не  совсем ловко и  что за  такое имя даже упрекать можно
человека,  хотя,  собственно,  виноват  тут  поп,  которого при  крещении не
ублаготворили как следует.
     Наконец мы,  однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за
лошадьми и  чрез  час  привел  их  целых  пять  на  выбор.  Лошади оказались
порядочные,  хотя гривы и  хвосты у  них были спутанные и животы -  большие,
растянутые,  как барабан.  С Филофеем пришло двое его братьев,  нисколько на
него  не  похожих.   Маленькие,   черноглазые,   востроносые,   они,  точно,
производили  впечатление  ребят   "шустрых",   говорили  много  и   скоро  -
"лопотали", как выразился Ермолай, - но старшому покорялись.
     Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с  ним и с
лошадьми; то отпускали веревочные постромки, то прикручивали их туго-натуго!
Обоим братьям непременно хотелось запречь в  корень "чалого",  потому "ен  с
горы  спущать могит",  -  но  Филофей решил:  кудластого!  Так  кудластого и
заложили в корень.
     Тарантас набили сеном,  подсунули под сиденье хомут с хромого коренника
- в случае,  если б пришлось пригонять его в Туле на новокупленную лошадь...
Филофей,  успевший сбегать домой  и  возвратившийся оттуда  в  длинном белом
отцовском  балахоне,   высоком  гречневике  и  смазных  сапогах,   взобрался
торжественно на козла.  Я  сел,  посмотрев на часы:  четверть одиннадцатого.
Ермолай даже не простился со мною,  он принялся бить своего Валетку; Филофей
задергал вожжами,  закричал тонким-тонким голосом:  "Эх  вы,  махонькие!"  -
братья его подскочили с обеих сторон,  подстегнули под брюхо пристяжных -  и
тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел было махнуть к
себе на двор,  но Филофей образумил его несколькими ударами кнута - и вот мы
уже  выскочили из  деревни  и  покатили  по  довольно ровной  дороге,  между
сплошными кустами густого орешника.
     Ночь была тихая,  славная, самая удобная для езды. Ветер то прошелестит
в  кустах,  закачает ветки,  то  совсем замрет;  на  небе кое-где  виднелись
неподвижные  серебристые  облачка;   месяц  стоял  высоко  и   ясно   озарял
окрестность.  Я  растянулся на  сене и  уже вздремнул было...  да вспомнил о
"неладном месте" и встрепенулся.
     - А что, Филофей? До брода далеко?
     - До броду-то? Верст восемь будет.
     "Восемь верст,  - подумалось мне. - Раньше часу не доедем. Соснуть пока
можно".
     - Ты, Филофей, дорогу хорошо знаешь? - спросил я опять.
     - Да как ее не знать-то, дорогу-то? Не впервой едем...
     Он еще что-то прибавил, но я уже не расслушал его... Я спал.

     Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как
это  часто  случается,  а  какое-то  странное,  хоть  и  слабое,  хлюпанье и
бульканье под самым моим ухом. Я поднял голову...
     Что за чудеса?  Лежу я в тарантасе по-прежнему,  а вокруг тарантаса - и
на  пол-аршина,  не  более,  от его края -  водная гладь,  освещенная луною,
дробится и дрожит мелкой, четкой рябью. Я - глядь вперед: на козлах, понурив
голову,  согнув спину,  сидит,  как истукан,  Филофей,  а еще подальше - над
журчащею водою -  кривая линия дуги и  лошадиные головы и  спины.  И все так
неподвижно,  так  бесшумно -  словно  в  заколдованном царстве,  во  сне,  в
сказочном сне...  Что за притча? Я - глядь назад из-под балчука тарантаса...
Да мы на самой середине реки... берег от нас шагов за тридцать!
     - Филофей! - воскликнул я.
     - Чего? - возразил он.
     - Как чего? Помилуй! Где же это мы?
     - В реке.
     - Я  вижу,  что в  реке.  Да мы этак сейчас потонем.  Так-то ты в  брод
переезжаешь? А? Да ты спишь, Филофей! Отвечай же!
     - Маленечко ошибся,  -  промолвил мой возница, - в сторону, знать, взял
грешным делом, а теперь подождать надоть.
     - Как ждать надотъ! Чего же мы будем ждать?
     - А вот пущай кудластый оглядится;  куда он ворохнется, туда, значит, и
ехать надоть.
     Я приподнялся на сене. Голова коренника не шевелилась над водою. Только
и  можно было видеть при  ясном свете месяца,  как  одно его  ухо  чуть-чуть
двигалось то взад, то вперед.
     - Да он тоже спит, твой кудластый!
     - Нет, - отвечал Филофей, - он теперь воду нюхает.
     И  все опять замолкло,  только по-прежнему слабо хлюпала вода.  Я  тоже
оцепенел.
     Лунный свет, да ночь, да река, да мы в ней...
     - Это что такое сипит? - спросил я Филофея.
     - Это? Утята в камыше... а не то змеи.
     Вдруг  голова  коренника замоталась,  уши  навострились,  он  зафыркал,
заворошился.
     - Но-но-но-ноо!  - внезапно заорал во все горло Филофей, и приподнялся,
и  замахал кнутом.  Тарантас тотчас  сдернуло с  места,  он  рванулся вперед
наперерез  речной  волне  -  и  пошел,  дрыгая  и  колыхаясь...  Сперва  мне
показалось,  что мы погружаемся, идем вглубь, однако после двух-трех толчков
и  нырков водная гладь  как  будто  вдруг понизилась...  Она  понижалась асе
больше и  больше,  тарантас вырастал из нее,  -  вот уже показались колеса и
конские хвосты и вот,  вздымая сильные и крупные брызги, алмазными - нет, не
алмазными - сапфирными снопами разлетавшиеся в матовом блеске луны, - весело
и  дружно выхватили нас лошади на песчаный берег и  пошли по дороге в  гору,
вперебивку переступая глянцевитыми мокрыми ногами.
     "Что,  -  пришло мне в голову,  -  скажет теперь Филофей:  а ведь я был
прав!  или что-нибудь в  этом роде?"  Но он ничего не сказал.  Потому и я не
почел за нужное упрекнуть его в неосторожности и,  уложившись спать на сене,
опять попытался заснуть.
     Но я не мог заснуть,  -  не потому, что не устал от охоты, и не потому,
что  испытанная мною  тревога разогнала мой  сон,  -  а  уж  очень красивыми
местами нам приходилось ехать.  То  были раздольные,  пространные,  поемные,
травянистые луга, со множеством небольших лужаек, озерец, ручейков, заводей,
заросших по концам ивняком и  лозами,  прямо русские,  русским людом любимые
места,  подобные тем,  куда  езживали богатыри наших  древних былин стрелять
белых  лебедей и  серых  утиц.  Желтоватой лентой  вилась наезженная дорога,
лошади бежали легко,  и я не


1 |  2 |  3 |  4 |  5 |  6 |  7 |  8 |  9 |  10 |  11 |  12 |  13 |  14 |  15 |  16 |  17 |  18 |  19 |  20 |  21 |  22 |  23 |  24 |  25 |  26 |  27 |  28 |  29 |