За жизнь писатель пережил многое – широкое признание и несправедливую критику, несчастную любовь и жизнь на чужбине. Был знаком со многими известными людьми современности. Часто думал о будущем своей Родины. И всегда – любил и восхищался русской природой. Всё это несомненно находило своё отражение в его творчестве.

 » Главная страница   » Фотогалерея   » Видеоматериалы
  :::: Романы ::::

» Дворянское гнездо
» Отцы и дети
» Дым
» Рудин
» Новь

  :::: Рассказы и повести ::::

» Первая любовь
» Записки охотника
» Муму
» Несчастная
» Вешние воды
» Ася
» Дневник лишнего человека
» Степной король Лир

  :::: Пьесы ::::

» Месяц в деревне
» Холостяк

  :::: Стихи ::::

» Все стихи Ивана Тургенева



Памятник И. С.Тургеневу на Манежной площади в Москве


Усадьба Тургенева в Спасское-Лутовиново


И.С.Тургенев



Записки охотника



мог сомкнуть глаза -  любовался!  И все это так
мягко и стройно плыло мимо, под дружелюбной луной. Филофея - и того проняло.
     - Эти у нас луга Святоегорьевскими прозываются,  - обратился он ко мне.
- А за ними -  так Великокняжеские пойдут;  других таких лугов по всей Расеи
нету...  Уж на что красиво!  - Коренник фыркнул и встряхнулся... - Господь с
тобою!..  -  промолвил Филофей степенно и вполголоса.  -  На что красиво!  -
повторил он  и  вздохнул,  а  потом протяжно крякнул.  -  Вот скоро сенокосы
начнутся, и что тут этого самого сена нагребут - беда! А в заводях рыбы тоже
много. Лещи такие! - прибавил он нараспев. - Одно слово: умирать не надо.
     Он вдруг поднял руку.
     - Эва!  глянь-ка! над озером-то... аль чапля стоит? Неужели она и ночью
рыбу ловит?  Эхма!  сук  это  -  не  чапля.  Вот маху-то  дал!  а  все месяц
обманывает.
     Так мы  ехали,  ехали...  Но вот уж и  конец подошел лугам,  показались
лесочки,   распаханные  поля;   деревушка  в   стороне  мигнула  двумя-тремя
огоньками, - до большой дороги оставалось всего верст пять. Я заснул.
     Снова я  не  сам  собой проснулся.  На  этот  раз  меня  разбудил голос
Филофея.
     - Барин... а барин!
     Я приподнялся. Тарантас стоял на ровном месте по самой середине большой
дороги;  обернувшись с  козел ко  мне  лицом,  широко раскрыв глаза (я  даже
удивился, я не воображал, что они у него такие большие), Филофей значительно
и таинственно шептал:
     - Стучит!.. Стучит!
     - Что ты говоришь?
     - Я говорю: стучит! Нагнитесь-ка и послухай-те. Слышите?
     Я  высунул  голову  из  тарантаса,  притаил дыхание -  и  действительно
услыхал где-то  далеко-далеко за  нами слабый прерывистый стук,  как  бы  от
катившихся колес.
     - Слышите? - повторил Филофей.
     - Ну да, - ответил я. - Едет какой-то экипаж.
     - А не слышите...  чу!  Во...  бубенцы...  и свист тоже...  Слышите? Да
шапку-то снимите... слышней будет.
     Я шапки не снял, но приник ухом.
     - Ну, да... может быть. Да что ж из этого?
     Филофей повернулся лицом к лошадям.
     - Телега катит...  налегке,  колеса кованые,  - промолвил он и подобрал
вожжи.  -  Это,  барин,  недобрые люди едут; здесь ведь, под Тулой, шалят...
много.
     - Какой вздор! Почему ты полагаешь, что это непременно недобрые люди?
     - Верно говорю. С бубенцами... да в пустой телеге... Кому быть?
     - А что - до Тулы еще далеко?
     - Да верст еще пятнадцать будет, и жилья тут никакого нету.
     - Ну так ступай живее, нечего мешкать-то.
     Филофей взмахнул кнутом, и тарантас опять покатился.

     Хотя я не дал веры Филофею,  однако заснуть уже не мог.  А что,  если в
самом деле?  Неприятное чувство шевельнулось во мне.  Я сел в тарантасе - до
тех пор я  лежал -  и  стал глядеть по сторонам.  Пока я спал,  тонкий туман
набежал - не на землю, на небо; он стоял высоко, месяц в нем повис беловатым
пятном,  как бы в дыме.  Все потускнело и смешалось, хотя книзу было виднее.
Кругом -  плоские, унылые места: поля, все поля, кое-где кустики, овраги - и
опять поля,  и больше все пар, с редкой сорной травою. Пусто... мертво! Хоть
бы перепел где крикнул.
     Ехали мы с полчаса. Филофей то и дело помахивал кнутом и чмокал губами,
но ни он,  ни я,  мы не говорили ни слова.  Вот взобрались мы на пригорок...
Филофей остановил тройку и тотчас же промолвил:
     - Стучит... Стучи-ит, барин!
     Я  опять высунулся из  тарантаса;  но  я  бы  мог  остаться под навесом
балчука,  до  того теперь явственно,  хотя еще издалека,  доносился до слуха
моего стук тележных колес, людской посвист, бряцанье бубенчиков и даже топот
конских ног;  даже пенье и смех почудились мне. Ветер, правда, тянул оттуда,
но не было сомненья в том, что незнакомые проезжие на целую версту, а может,
и на две, стали к нам ближе.
     Мы с Филофеем переглянулись -  он только шляпу сдвинул с затылка на лоб
и тотчас же, нагнувшись над вожжами, принялся стегать лошадей. Они пустились
вскачь,  но долго скакать не могли и опять побежали рысью. Филофей продолжал
стегать их. Надо ж было уходить!
     Я не мог себе дать отчета,  почему в этот раз я, сначала не разделявший
подозрений Филофея,  вдруг получил убеждение, что следом за нами ехали точно
недобрые люди...  Ничего нового не  услыхал я:  те  же бубенцы,  тот же стук
ненагруженной телеги, то же посвистывание, тот же смутный гам... Но я теперь
уже не сомневался. Филофей не мог ошибиться!
     И  вот  опять  прошло минут  двадцать...  В  течение последних из  этих
двадцати минут сквозь стук и  грохот собственного экипажа нам  уже  слышался
другой стук и другой грохот...
     - Остановись, Филофей, - сказал я, - все равно один конец!
     Филофей трусливо тпрукнул. Лошади мгновенно стали, как бы обрадовавшись
возможности отдохнуть.
     Батюшки!  бубенцы просто ревут за  самой нашей спиною,  телега гремит с
дребезгом,  люди  свистят,  кричат и  поют,  лошади фыркают и  бьют копытами
землю...
     Нагнали!
     - Би-и-да,   -   с  расстановкой,   вполголоса,  промолвил  Филофей  и,
нерешительно чмокнув, стал понукать лошадей. Но в это самое мгновенье что-то
вдруг словно сорвалось,  рявкнуло,  ухнуло - и большущая развалистая телега,
запряженная тройкой поджарых коней,  круто,  вихрем обогнула нас,  заскакала
вперед и тотчас пошла шагом, загораживая дорогу.
     - Самая разбойничья повадка, - прошептал Филофей.
     Признаться,  у  меня  на  сердце  захолонуло...  Принялся я  глядеть  с
напряженьем в  полумрак лунного,  парами застланного света.  В  телеге перед
нами  не  то  сидело,  не  то  лежало человек шесть  в  рубахах,  в  армяках
нараспашку;  у  двоих на  головах не  было  шапок;  большие ноги  в  сапогах
болтались,  свесившись через грядку,  руки поднимались,  падали зря...  тела
тряслись...  Явное дело:  пьяный народ. Иные горланили - так, что ни попало;
один свистал очень пронзительно и  чисто,  другой ругался;  на облучке сидел
какой-то великан в полушубке и правил. Ехали они шагом, как будто не обращая
на нас внимания.
     Что было делать? Мы поехали за ними тоже шагом... поневоле.
     С  четверть версты двигались мы таким манером.  Ожидание мучительное...
Спасаться,  защищаться...  где уж тут!  Их шестеро,  а у меня хоть бы палка!
Повернуть  оглоблями назад?  но  они  тотчас  догонят.  Вспомнился мне  стих
Жуковского (там, где он говорит об убийстве фельдмаршала Каменского):

                        Топор разбойника презренный...

     А не то -  горло сдавят грязной веревкой... да в канаву... хрипи там да
бейся, как заяц в силке...
     Эх, скверно!
     А они по-прежнему едут шагом и не обращают на нас внимания.
     - Филофей, - шепнул я, - попробуй-ка возьми правее, ступай будто мимо.
     Филофей попробовал -  взял вправо...  но те тотчас тоже взяли вправо...
проехать стало невозможно.
     Филофей попытался еще:  взял налево...  Но  и  тут ему не дали миновать
телегу... Даже засмеялись. Значит, не пропускают.
     - Как есть разбойники, - шепнул мне Филофей через плечо.
     - Да чего же они ждут? - спросил я тоже шепотом.
     - А вон там впереди,  в ложбине, над ручьем, мостик... Они нас там! Они
всегда этак...  возле мостов.  Наше дело,  барин,  чисто!  -  прибавил он со
вздохом,  -  вряд ли живых отпустят; потому им главное: концы в воду. Одного
мне жаль, барин: пропала моя троечка, - и братьям-то она не достанется.
     Подивился бы я тут, как это Филофей в подобную минуту может еще о своих
лошадях заботиться,  да, признаюсь, мне самому было не до него... "Неужто же
убьют?  -  твердил я мысленно.  -  За что?  Ведь я им все отдам,  что у меня
есть".
     А мостик все приближался, все становился видней да видней.
     Вдруг  раздалось резкое  гиканье,  тройка перед  нами  словно взвилась,
понеслась и,  доскакав до мостика,  разом остановилась как вкопанная немного
сбоку дороги. Сердце во мне так и упало.
     - Ох,  брат Филофей, - промолвил я, - едем мы с тобою на смерть. Прости
меня, коли я тебя загубил.
     - Какая твоя  вина,  барин!  Своей судьбы не  минуешь!  Ну,  кудластый,
лошадушка моя верная,  -  обратился Филофей к  кореннику,  -  ступай,  брат,
вперед! Сослужи последнюю службу! Все едино... Господи! бо-слови!
     И он пустил свою тройку рысцой.
     Стали мы приближаться к мостику,  к той неподвижной,  грозной телеге...
На ней, как нарочно, все затихло. Ни гугу! Так затихает щука, ястреб, всякий
хищный зверь,  когда приближается добыча.  Вот поравнялись мы  с  телегой...
вдруг великан в полушубке прыг с нее долой - и прямо к нам!
     Ничего-то  он  не  сказал Филофею,  но  тот сам тотчас натянул вожжи...
Тарантас остановился.
     Великан положил обе  руки  на  дверцы и,  наклонив вперед свою мохнатую
голову  и  осклабясь,  произнес тихим,  ровным голосом и  фабричным говорком
следующее:
     - Господин почтенный,  едем мы с  честного пирка,  со свадебки;  нашего
молодца, значит, женили; как есть, уложили; ребята у нас все молодые, головы
удалые -  выпито было много, а опохмелиться нечем; то не будет ли ваша такая
милость,  не  пожалуете ли  нам  деньжонок самую чуточку,  -  так,  чтобы по
косушке  на  брата?  Выпили  бы  мы  за  ваше  здоровье,  помянули  бы  ваше
степенство; а не будет вашей к нам милости - ну, просим не осерчать!
     "Что это такое? - подумалось мне... - Насмешка?.. Глумление?"
     Великан  продолжал стоять,  понурив голову.  В  самый  этот  миг  месяц
выбрался из тумана и осветил ему лицо.  Оно ухмылялось, это лицо - и глазами
и   губами.   А   угрозы  на   нем  не  видать...   только  словно  все  оно
насторожилось... и зубы такие белые да большие...
     - Я с удовольствием...  возьмите...  -  поспешно проговорил я и, достав
кошелек из кармана,  вынул оттуда два целковых; в то время серебряные деньги
еще водились на Руси. - Вот, коли этого довольно.
     - Много  благодарны!  -  гаркнул  по-солдатски великан,  и  толстые его
пальцы мигом выхватили у меня -  не весь кошелек,  а только те два рубля.  -
Много благодарны! - Он встряхнул волосами, подбежал к телеге.
     - Ребята!  - крикнул он, - два целковых жалует нам господин проезжий! -
Те все вдруг как загогочут... Великан взвалился на облучок...
     - Счастливо оставаться!
     И только мы их и видели!  Лошади подхватили, телега загремела в гору, -
вот  еще  раз  мелькнула она  на  темной черте,  отделявшей землю  от  неба,
завалилась и пропала.
     Вот уж и стука, и крика, и бубенцов не слыхать...
     Стала тишина мертвая.

     Мы с Филофеем не вдруг опомнились.
     - Ах  ты,  шут этакой!  -  промолвил он  наконец и,  сняв шляпу,  начал
креститься.  - Право, шут, - прибавил он и обернулся ко мне, весь радостный,
- А   хороший   должен   быть   человек  -   право.   Но-но-но,   махонькие!
поворачивайтесь! Целы будете! Все целы будем! Ведь это он проехать не давал;
он лошадьми-то правил. Экой шут парень! Но-но-но-ноо! с Бо-гам!
     Я молчал -  но и у меня хорошо стало на душе. "Целы будем! - повторил я
про себя и разлегся на сене. - Дешево отделались!"
     Мне  даже  несколько  совестно  стало,  зачем  это  я  стих  Жуковского
вспомнил.
     Вдруг пришла мне в голову мысль:
     - Филофей!
     - Чего?
     - Ты женат?
     - Женат.
     - И дети есть?
     - Есть и дети.
     - Как же ты об них не вспомнил? О лошадях пожалел - а о жене, о детях?
     - Да чего их жалеть-то? Ведь ворам в руки они бы не попались. А в уме я
их  все время держал -  и  теперь держу...  во как.  -  Филофей помолчал.  -
Может... из-за них Господь Бог нас с тобой помиловал.
     - Да коли то не были разбойники?
     - А почем знать?  В чужую душу разве влезешь?  Чужая душа -  известно -
потемки.  А  с  Богом-то  завсегда лучше.  Не...  я  свою  семью завсегда...
Но-но-но, махонькие, с Бо-гам!
     Уже почти рассвело, когда мы стали подъезжать к Туле. Я лежал в забытьи
полусна...
     - Барин,  -  сказал мне вдруг Филофей, - посмотрите-ка: вон они стоят у
кабака... ихняя телега-то.
     Я  поднял голову...  точно,  они:  и  телега их,  и  лошади.  На пороге
питейного заведения внезапно показался знакомый великан в полушубке.
     - Господин!   -   воскликнул  он,  помахивая  шапкой,  -  ваши  денежки
пропиваем!  А что,  кучер,  - прибавил он, качнув головой на Филофея, - чай,
заробел этта-ась?
     - Превеселый человек, - заметил Филофей, отъехавши сажен на двадцать от
кабака.
     Прибыли мы наконец в Тулу;  купил я дроби,  да кстати чаю,  да вина,  и
даже лошадь у барышника взял. В полдень мы отправились обратно. Проезжая тем
местом, где в первый раз мы услыхали за собою стук телеги, Филофей, который,
подвыпив в  Туле,  оказался весьма разговорчивым человеком,  -  он  мне даже
сказки рассказывал, - проезжая тем местом, Филофей вдруг засмеялся.
     - А помнишь,  барин,  как я тебе все говорил:  стучит...  стучит,  мол,
стучит!
     Он  несколько раз  повел  рукою  наотмашь...  Очень уж  ему  это  слово
казалось забавным.
     В тот же вечер мы вернулись в его деревню.
     Я сообщил бывший с нами случай Ермолаю.  Будучи трезвым, он не высказал
никакого сочувствия и  только  хмыкнул  -  одобрительно или  укоризненно,  -
этого,  я  полагаю,  он сам не ведал.  Но дня два спустя он с  удовольствием
известил меня,  что в ту самую ночь,  когда мы с Филофеем ездили в Тулу, - и
на  той же  самой дороге -  какого-то купца ограбили и  убили.  Я  сперва не
поверил этому известию;  но потом пришлось поверить;  справедливость его мне
подтвердил проскакавший на  следствие становой.  Уж  не с  этой ли "свадьбы"
возвращались наши  удальцы  и  не  этого  ли  "молодца"  они,  по  выражению
шутника-великана,  уложили?  Я  в  деревне Филофея оставался еще  дней пять.
Бывало, как только встречу его, всякий раз говорю ему: "А? стучит?"
     - Веселый человек, - ответит он мне всякий раз и сам засмеется.
	 
	 
	 
 Свидание



                      (Из цикла "Записки охотника")


     Я сидел в березовой роще осенью, около половины сентября. С самого утра
перепадал мелкий  дождик,  сменяемый по  временам теплым  солнечным сиянием;
была  непостоянная  погода.   Небо  то  все  заволакивалось  рыхлыми  белыми
облаками,   то  вдруг  местами  расчищалось  на  мгновенье,  и  тогда  из-за
раздвинутых туч показывалась лазурь,  ясная и ласковая, как прекрасный глаз.
Я сидел и глядел кругом,  и слушал.  Листья чуть шумели над моей головой; по
одному их шуму можно было узнать,  какое тогда стояло время года.  То был не
веселый,  смеющийся трепет весны, не мягкое шушуканье, не долгий говор лета,
не  робкое и  холодное лепетанье поздней осени,  а  едва слышная,  дремотная
болтовня.  Слабый ветер  чуть-чуть  тянул по  верхушкам.  Внутренность рощи,
влажной от дождя, беспрестанно изменялась, смотря по тому, светило ли солнце
или  закрывалось облаком;  она  то  озарялась вся,  словно вдруг в  ней  все
улыбнулось:  тонкие стволы не слишком частых берез внезапно принимали нежный
отблеск белого  шелка,  лежавшие на  земле  мелкие  листья вдруг  пестрели и
загорались  червонным  золотом,   а   красивые   стебли   высоких   кудрявых
папоротников, уже окрашенных в свой осенний цвет, подобный цвету переспелого
винограда,  так и сквозили,  бесконечно путаясь и пересекаясь перед глазами;
то  вдруг  опять  все  кругом слегка синело:  яркие  краски мгновенно гасли,
березы стояли все белые, без блеску, белые, как только что выпавший снег, до
которого еще не  коснулся холодно играющий луч зимнего солнца;  и  украдкой,
лукаво,  начинал  сеяться и  шептать по  лесу  мельчайший дождь.  Листва  на
березах была еще  почти вся  зелена,  хотя заметно побледнела;  лишь кое-где
стояла одна,  молоденькая,  вся  красная или  вся  золотая,  я  надобно было
видеть,  как  она  ярко  вспыхивала  на  солнце,  когда  его  лучи  внезапно
пробивались, скользя и пестрея, сквозь частую сетку тонких веток, только что
смытых сверкающим дождем.  Ни  одной птицы не было слышно:  все приютились и
замолкли;  лишь  изредка  звенел  стальным колокольчиком насмешливый голосок
синицы.  Прежде чем я остановился в этом березовом леску,  я с своей собакой
прошел через  высокую осиновую рощу.  Я,  признаюсь,  не  слишком люблю  это
дерево -  осину -  с ее бледно-лиловым стволом и серо-зеленой, металлической
листвой,  которую она вздымает как можно выше и  дрожащим веером раскидывает
на воздухе; не люблю я вечное качанье ее круглых неопрятных листьев, неловко
прицепленных к  длинным стебелькам.  Она бывает хороша только в  иные летние
вечера,  когда,  возвышаясь отдельно среди низкого кустарника,  приходится в
упор  рдеющим лучам  заходящего солнца  и  блестит и  дрожит,  с  корней  до
верхушки облитая одинаковым желтым багрянцем,  - или когда, в ясный ветреный
день,  она вся шумно струится и  лепечет на  синем небе,  и  каждый лист ее,
подхваченный стремленьем,  как  будто  хочет сорваться,  слететь и  умчаться
вдаль.  Но вообще я не люблю этого дерева и потому, не остановясь в осиновой
роще  для  отдыха,  добрался  до  березового  леска,  угнездился  под  одним
деревцом,  у  которого сучья начинались низко над  землей и,  следовательно,
могли защитить меня от дождя,  и,  полюбовавшись окрестным видом, заснул тем
безмятежным и кротким сном, который знаком одним охотникам.
     Не могу сказать,  сколько я времени проспал,  но когда я открыл глаза -
вся внутренность леса была наполнена солнцем и  во  все направленья,  сквозь
радостно шумевшую листву,  сквозило и  как  бы  искрилось ярко-голубое небо;
облака скрылись,  разогнанные взыгравшим ветром;  погода расчистилась,  и  в
воздухе чувствовалась та особенная, сухая свежесть, которая, наполняя сердце
каким-то бодрым ощущеньем,  почти всегда предсказывает мирный и  ясный вечер
после ненастного дня.  Я собрался было встать и снова попытать счастья,  как
вдруг  глаза  мои  остановились  на   неподвижном  человеческом  образе.   Я
вгляделся: то была молодая крестьянская девушка. Она сидела в двадцати шагах
от меня,  задумчиво потупив голову и уронив обе руки на колени;  на одной из
них,  до половины раскрытой,  лежал густой пучок полевых цветов и при каждом
ее дыханье тихо скользил на клетчатую юбку. Чистая белая рубаха, застегнутая
у  горла  и  кистей,  ложилась короткими мягкими складками около  ее  стана;
крупные желтые бусы в  два ряда спускались с  шеи на  грудь.  Она была очень
недурна  собою.   Густые   белокурые  волосы  прекрасного  пепельного  цвета
расходились  двумя  тщательно  причесанными полукругами  из-под  узкой  алой
повязки, надвинутой почти на самый лоб, белый, как слоновая кость; остальная
часть ее  лица едва загорела тем золотистым загаром,  который принимает одна
тонкая кожа.  Я не мог видеть ее глаз - она их не поднимала; но я ясно видел
ее тонкие, высокие брови, ее длинные ресницы: они была влажны, и на одной из
ее  щек блистал на солнце высохший след слезы,  остановившейся у  самых губ,
слегка побледневших.  Вся ее головка была очень мила; даже немного толстый и
круглый нос ее не портил.  Мне особенно нравилось выражение ее лица: так оно
было просто и  кротко,  так  грустно и  так  полно детского недоуменья перед
собственной грустью.  Она,  видимо,  ждала  кого-то;  в  лесу  что-то  слабо
хрустнуло:  она тотчас подняла голову и оглянулась; в прозрачной тени быстро
блеснули передо мной ее глаза,  большие,  светлые и  пугливые,  как у  лани.
Несколько мгновений прислушивалась она,  не  сводя  широко раскрытых глаз  с
места,  где раздался слабый звук,  вздохнула, повернула тихонько голову, еще
ниже наклонилась и принялась медленно перебирать цветы.  Веки ее покраснели,
горько шевельнулись губы,  и  новая слеза прокатилась из-под  густых ресниц,
останавливаясь и лучисто сверкая на щеке. Так прошло довольно много времени;
бедная  девушка не  шевелилась,  -  лишь  изредка тоскливо поводила руками и
слушала,  все слушала... Снова что-то зашумело по лесу, - она встрепенулась.
Шум не переставал,  становился явственней,  приближался, послышались наконец
решительные,  проворные  шаги.  Она  выпрямилась и  как  будто  оробела;  ее
внимательный взор задрожал, зажегся ожиданьем. Сквозь чащу быстро замелькала
фигура  мужчины.  Она  вгляделась,  вспыхнула вдруг,  радостно  и  счастливо
улыбнулась,  хотела  было  встать и  тотчас опять  поникла вся,  побледнела,
смутилась -  и  только  тогда  подняла трепещущий,  почти  молящий взгляд на
пришедшего человека, когда тот остановился рядом с ней.
     Я  с любопытством посмотрел на него из своей засады.  Признаюсь,  он не
произвел  на  меня  приятного  впечатления.  Это  был,  по  всем  признакам,
избалованный камердинер молодого,  богатого барина.  Его  одежда  изобличала
притязание на вкус и щегольскую небрежность:  на нем было коротенькое пальто
бронзового цвета,  вероятно,  с барского плеча, застегнутое доверху, розовый
галстучек с  лиловыми кончиками и бархатный черный картуз с золотым галуном,
надвинутый на самые брови. Круглые воротнички его белой рубашки немилосердно
подпирали ему уши и  резали щеки,  а  накрахмаленные рукавички закрывали всю
руку вплоть до красных и  кривых пальцев,  украшенных серебряными и золотыми
кольцами с  незабудками из бирюзы.  Лицо его,  румяное,  свежее,  нахальное,
принадлежало к  числу лиц,  которые,  сколько я  мог заметить,  почти всегда
возмущают мужчин и,  к сожалению, очень часто нравятся женщинам. Он, видимо,
старался  придать   своим   грубоватым  чертам   выражение  презрительное  и
скучающее;  беспрестанно щурил  свои  и  без  того  крошечные  мелочно-серые
глазки, морщился, опускал углы губ, принужденно зевал и с небрежной, хотя не
совсем ловкой развязностью то поправлял рукою рыжеватые, ухарски закрученные
виски,  то  щипал  желтые  волосики,  торчавшие на  толстой верхней губе,  -
словом,  ломался нестерпимо.  Начал он  ломаться,  как только увидал молодую
крестьянку,  его ожидавшую;  медленно,  развалистым шагом подошел он к  ней,
постоял,  передернул плечами,  засунул обе  руки  в  карманы пальто и,  едва
удостоив бедную девушку беглым и равнодушным взглядом, опустился на землю.
     - А что, - начал он, продолжая глядеть куда-то в сторону, качая ногою и
зевая, - давно ты здесь?
     Девушка не могла тотчас ему отвечать.
     - Давно-с,  Виктор Александрыч,  - проговорила она наконец едва слышным
голосом.
     - А!  (Он  снял  картуз,  величественно провел рукою  по  густым,  туго
завитым волосам,  начинавшимся почти  у  самых  бровей,  и,  с  достоинством
посмотрев кругом,  бережно прикрыл опять свою драгоценную голову.)  А я было
совсем и позабыл. Притом, вишь, дождик! (Он опять зевнул.) Дела пропасть: за
всем не усмотришь, а тот еще бранится. Мы завтра едем...
     - Завтра? - произнесла девушка и устремила на него испуганный взор.
     - Завтра...  Ну,  ну,  ну,  пожалуйста,  -  подхватил он  поспешно и  с
досадой,  увидев,  что  она  затрепетала вся  и  тихо  наклонила  голову,  -
пожалуйста,  Акулина,  не плачь.  Ты знаешь,  я этого терпеть не могу. (И он
наморщил свой тупой нос.) А то я сейчас уйду... Что за глупости - хныкать!
     - Ну,  не буду,  не буду,  -  торопливо произнесла Акулина,  с  усилием
глотая слезы.  -  Так  вы  завтра едете?  -  прибавила она  после небольшого
молчанья.   -   Когда-то  Бог  приведет  опять  увидеться  с  вами,   Виктор
Александрыч?
     - Увидимся, увидимся. Не в будущем году - так после. Барин-то, кажется,
в Петербурге на службу поступить желает,  -  продолжал он, выговаривая слова
небрежно и несколько в нос, - а может быть, и за границу уедем.
     - Вы меня забудете, Виктор Александрыч, - печально промолвила Акулина.
     - Нет,  отчего же?  Я тебя не забуду: только ты будь умна, не дурачься,
слушайся отца...  А  я  тебя не забуду -  не-ет.  (И он спокойно потянулся и
опять зевнул.)
     - Не  забывайте меня,  Виктор Александрыч,  -  продолжала она умоляющим
голосом.  -  Уж,  кажется,  я на что вас любила, все, кажется, для вас... Вы
говорите,  отца мне слушаться,  Виктор Александрыч...  Да как же мне отца-то
слушаться...
     - А  что?  (Он произнес эти слова как бы  из  желудка,  лежа на спине и
подложив руки под голову.)
     - Да как же, Виктор Александрыч, - вы сами знаете...
     Она умолкла. Виктор поиграл стальной цепочкой своих часов.
     - Ты,  Акулина, девка неглупая, - заговорил он наконец, - потому вздору
не говори. Я твоего же добра желаю, понимаешь ты меня? Конечно, ты не глупа,
не совсем мужичка,  так сказать;  и  твоя мать тоже не всегда мужичкой была.
Все  же  ты  без образованья,  -  стало быть,  должна слушаться,  когда тебе
говорят.
     - Да страшно, Виктор Александрыч.
     - И-и,  какой вздор, моя любезная: в чем нашла страх! Что это у тебя, -
прибавил он, подвинувшись к ней, - цветы?
     - Цветы,  -  уныло отвечала Акулина. - Это я полевой рябинки нарвала, -
продолжала она,  несколько оживившись,  -  это для телят хорошо.  А  это вот
череда -  против золотухи.  Вот  поглядите-ка,  какой чудный цветик;  такого
чудного  цветика  я   еще  отродясь  не  видала.   Вот  незабудки,   а   вот
маткина-душка...  А  вот это я  для вас,  -  прибавила она,  доставая из-под
желтой рябинки небольшой пучок голубеньких васильков, перевязанных тоненькой
травкой, - хотите?
     Виктор  лениво  протянул руку,  взял,  небрежно понюхал цветы  и  начал
вертеть их  в  пальцах,  с 


1 |  2 |  3 |  4 |  5 |  6 |  7 |  8 |  9 |  10 |  11 |  12 |  13 |  14 |  15 |  16 |  17 |  18 |  19 |  20 |  21 |  22 |  23 |  24 |  25 |  26 |  27 |  28 |  29 |