За жизнь писатель пережил многое – широкое признание и несправедливую критику, несчастную любовь и жизнь на чужбине. Был знаком со многими известными людьми современности. Часто думал о будущем своей Родины. И всегда – любил и восхищался русской природой. Всё это несомненно находило своё отражение в его творчестве.

 » Главная страница   » Фотогалерея   » Видеоматериалы
  :::: Романы ::::

» Дворянское гнездо
» Отцы и дети
» Дым
» Рудин
» Новь

  :::: Рассказы и повести ::::

» Первая любовь
» Записки охотника
» Муму
» Несчастная
» Вешние воды
» Ася
» Дневник лишнего человека
» Степной король Лир

  :::: Пьесы ::::

» Месяц в деревне
» Холостяк

  :::: Стихи ::::

» Все стихи Ивана Тургенева



Памятник И. С.Тургеневу на Манежной площади в Москве


Усадьба Тургенева в Спасское-Лутовиново


И.С.Тургенев



Записки охотника



покойным
хозяином.   Немного  подальше,   в  самой  глуши  заброшенного  и  одичалого
малинника, стояла беседка, прехитро раскрашенная внутри, но до того ветхая и
дряхлая снаружи,  что, глядя на нее, становилось жутко. С террасы стеклянная
дверь вела в гостиную; а в гостиной вот что представлялось любопытному взору
наблюдателя:  по  углам  изразцовые  печи,  кисленькое  фортепьяно  направо,
заваленное рукописными нотами,  диван,  обитый  полинялым голубым  штофом  с
беловатыми разводами,  круглый стол,  две  горки с  фарфоровыми и  бисерными
игрушками  екатерининского времени,  на  стене  известный портрет  белокурой
девицы с голубком на груди и закатившимися глазами,  на столе ваза с свежими
розами...  Видите,  как я подробно описываю.  В этой-то гостиной, на этой-то
террасе  и  разыгралась  вся  трагикомедия моей  любви.  Сама  соседка  была
скверная  баба,  с  постоянной хрипотой  злобы  в  горле,  притеснительное и
сварливое  существо;  из  дочерей  одна  -  Вера,  ничем  не  отличалась  от
обыкновенных уездных барышень, другая - Софья, - я в Софью влюбился. У обеих
сестер была  еще  другая комнатка,  общая  их  спальня,  с  двумя  невинными
деревянными  кроватками,   желтоватыми  альбомцами,  резедой,  с  портретами
приятелей и  приятельниц,  рисованных карандашом довольно плохо  (между ними
отличался один господин с  необыкновенно энергическим выражением лица и  еще
более  энергическою  подписью,  в  юности  своей  возбудивший  несоразмерные
ожидания,  а  кончивший,  как все мы -  ничем),  с  бюстами Гете и  Шиллера,
немецкими книгами,  высохшими венками и другими предметами,  оставленными на
память. Но в эту комнату я ходил редко и неохотно: мне там отчего-то дыхание
сдавливало. Притом - странное дело! Софья мне более всего нравилась, когда я
сидел к ней спиной или еще,  пожалуй,  когда я думал или более мечтал о ней,
особенно вечером, на террасе. Я глядел тогда на зарю, на деревья, на зеленые
мелкие листья,  уже потемневшие, но еще резко отдалявшиеся от розового неба;
в  гостиной,   за  фортепьянами,  сидела  Софья  и  беспрестанно  наигрывала
какую-нибудь любимую,  страстно задумчивую фразу из Бетховена;  злая старуха
мирно похрапывала,  сидя на диване; в столовой, залитой потоком алого света,
Вера хлопотала за чаем; самовар затейливо шипел, словно чему-то радовался; с
веселым  треском  ломались крендельки,  ложечки  звонко  стучали по  чашкам;
канарейка,  немилосердно трещавшая целый  день,  внезапно  утихла  и  только
изредка чирикала,  как будто о  чем-то спрашивала;  из прозрачного,  легкого
облачка мимоходом падали редкие капли...  А я сидел,  сидел, слушал, слушал,
глядел,  сердце у меня расширялось,  и мне опять казалось, что я любил. Вот,
под влиянием такого-то вечера я  однажды спросил у  старухи руку ее дочери и
месяца через два женился. Мне казалось, что я ее любил... Да и теперь - пора
бы знать,  а  я,  ей-богу,  и  теперь не знаю,  любил ли я  Софью.  Это было
существо доброе,  умное, молчаливое, с теплым сердцем; но, бог знает отчего,
от долгого ли житья в деревне,  от других ли каких причин, у ней на дне души
(если только есть дно у  души) таилась рана,  или,  лучше сказать,  сочилась
ранка,  которую ничем невозможно было излечить,  да  и  назвать ее ни она не
умела,  ни я  не мог.  О  существовании этой раны я,  разумеется,  догадался
только после брака.  Уж я ли не бился над ней -  ничто не помогало! У меня в
детстве был чиж, которого кошка раз подержала в лапах; его спасли, вылечили,
но не исправился мой бедный чиж; дулся, чах, перестал петь... Кончилось тем,
что однажды ночью в  открытую клетку забралась к  нему крыса и  откусила ему
нос,  вследствие чего  он  наконец решился умереть.  Не  знаю,  какая  кошка
подержала жену мою в  своих лапах,  только и она так же дулась и чахла,  как
мой  несчастный  чиж.  Иногда  ей  самой,  видимо,  хотелось  встрепенуться,
взыграть на свежем воздухе,  на солнце да на воле; попробует - и свернется в
клубочек. И ведь она меня любила: сколько раз уверяла меня, что ничего более
ей не остается желать, - тьфу, черт возьми! - а у самой глаза так и меркнут.
Думал я,  нет ли чего в прошедшем?  Собрал справки:  ничего не оказалось. Ну
вот, теперь посудите сами: оригинальный человек пожал бы плечом, может быть,
вздохнул бы раза два да и  принялся бы жить по-своему;  а я,  неоригинальное
существо,  начал заглядываться на  балки.  В  жену мою  до  того въелись все
привычки старой  девицы -  Бетховен,  ночные прогулки,  резеда,  переписка с
друзьями,  альбомы и прочее, - что ко всякому другому образу жизни, особенно
к жизни хозяйки дома,  она никак привыкнуть не могла;  а между тем смешно же
замужней женщине томиться безыменной тоской и  петь по вечерам:  "Не буди ты
ее на заре".
     Вот-с,  таким-то  образом-с  мы  блаженствовали три года;  на четвертый
Софья  умерла от  первых родов,  и  -  странное дело  -  мне  словно заранее
сдавалось,  что  она не  будет в  состоянии подарить меня дочерью или сыном,
землю -  новым обитателем.  Помню я,  как  ее  хоронили.  Дело  было весной.
Приходская наша церковь невелика,  стара,  иконостас почернел,  стены голые,
кирпичный пол  местами  выбит;  на  каждом  клиросе большой старинный образ.
Внесли гроб,  поместили на  самой  середине,  пред  царскими дверями,  одели
полинялым  покровом,  поставили кругом  три  подсвечника.  Служба  началась.
Дряхлый  дьячок,  с  маленькой косичкой  сзади,  низко  подпоясанный зеленым
кушаком,  печально шамшил перед налоем; священник, тоже старый, с добреньким
и слепеньким лицом,  в лиловой рясе с желтыми разводами, служил за себя и за
дьякона.  Во всю ширину раскрытых окон шевелились и лепетали молодые, свежие
листья  плакучих берез;  со  двора  несло  травяным запахом;  красное  пламя
восковых свечей  бледнело в  веселом  свете  весеннего дня;  воробьи  так  и
чирикали  на  всю  церковь,   и  изредка  раздавалось  под  куполом  звонкое
восклицание влетевшей ласточки.  В  золотой  пыли  солнечного луча  проворно
опускались  и  поднимались русые  головы  немногочисленных мужиков,  усердно
молившихся за покойницу;  тонкой голубоватой струйкой бежал дым из отверстий
кадила.  Я  глядел на мертвое лицо моей жены...  Боже мой!  и  смерть,  сама
смерть не  освободила ее,  не излечила ее раны:  то же болезненное,  робкое,
немое выражение, - ей словно и в гробу неловко... Горько во мне шевельнулась
кровь.  Доброе,  доброе было существо,  а  для себя же  хорошо сделала,  что
умерла!
     У рассказчика раскраснелись щеки и потускнели глаза.
     - Отделавшись наконец,  -  заговорил он  опять,  -  от тяжелого унынья,
которое овладело мною после смерти моей жены,  я вздумал было приняться, как
говорится,  за дело.  Вступил в  службу в  губернском городе;  но в  больших
комнатах казенного заведения у  меня голова разбаливалась,  глаза тоже плохо
действовали; другие кстати подошли причины... я вышел в отставку. Хотел было
съездить в Москву,  да, во-первых, денег недостало, а во-вторых... я вам уже
сказывал,  что я  смирился.  Смирение это нашло на меня и  вдруг и не вдруг.
Духом-то я уже давно смирился, да голове моей все еще не хотелось нагнуться.
Я  приписывал скромное настроение моих  чувств и  мыслей влиянию деревенской
жизни, несчастья... С другой стороны, я уже давно замечал, что почти все мои
соседи,  молодые и  старые,  запуганные сначала моей ученостию,  заграничной
поездкой и прочими удобствами моего воспитания,  не только успели совершенно
ко мне привыкнуть,  но даже начали обращаться со мной не то грубовато, не то
с  кондачка,  не  дослушивали  моих  рассуждений  и,  говоря  со  мной,  уже
"слово-ерика" более не употребляли. Я вам также забыл сказать, что в течение
первого года  после  моего  брака  я  от  скуки  попытался было  пуститься в
литературу и даже послал статейку в журнал,  если не ошибаюсь,  повесть;  но
через  несколько времени  получил от  редактора учтивое письмо,  в  котором,
между прочим,  было сказано, что мне в уме невозможно отказать, но в таланте
должно, а что в литературе только талант и нужен. Сверх того, дошло до моего
сведения,  что один проезжий москвич,  добрейший,  впрочем, юноша, мимоходом
отозвался обо  мне  на  вечере  у  губернатора как  о  человеке выдохшемся и
пустом.   Но  мое  полудобровольное  ослепление  все  еще  продолжалось:  не
хотелось,  знаете,  самого себя "заушить";  наконец в одно прекрасное утро я
открыл глаза.  Вот как это случилось.  Ко мне заехал исправник с  намерением
обратить мое внимание на  провалившийся мост в  моих владениях,  который мне
решительно не на что было починить.  Заедая рюмку водки куском балыка,  этот
снисходительный   блюститель   порядка   отечески   попенял   мне   за   мою
неосмотрительность,  впрочем,  вошел в  мое  положение и  посоветовал только
велеть мужичкам понакидать навозцу,  закурил трубочку и  принялся говорить о
предстоящих выборах.  Почетного звания губернского предводителя в  то  время
добивался некто  Орбассанов,  пустой  крикун да  еще  и  взяточник впридачу.
Притом же  он  не отличался ни богатством,  ни знатностью.  Я  высказал свое
мнение на его счет,  и довольно даже небрежно;  я,  признаюсь,  глядел на г.
Орбассанова свысока.  Исправник посмотрел на меня,  ласково потрепал меня по
плечу и  добродушно промолвил:  "Эх,  Василий Васильич,  не нам бы с  вами о
таких людях рассуждать,  -  где  нам?..  Знай  сверчок свой шесток".  -  "Да
помилуйте,  -  возразил я  с  досадой,  -  какая же разница между мною и  г.
Орбассановым?"  Исправник вынул трубку изо рта,  вытаращил глаза -  и  так и
прыснул.  "Ну,  потешник,  - проговорил он наконец сквозь слезы, - ведь экую
штуку выкинул... а! каков?" - и до самого отъезда он не переставал глумиться
надо мною,  изредка поталкивая меня локтем под бок и говоря мне уже "ты". Он
уехал наконец.  Этой капли только недоставало;  чаша перелилась.  Я прошелся
несколько раз по комнате,  остановился перед зеркалом,  долго, долго смотрел
на свое сконфуженное лицо и,  медлительно высунув язык,  с горькой насмешкой
покачал головой.  Завеса спала с глаз моих:  я увидел ясно,  яснее, чем лицо
свое в  зеркале,  какой я был пустой,  никтожный и ненужный,  неоригинальный
человек!
     Рассказчик помолчал.
     - В одной трагедии Вольтера,  -  уныло продолжал он,  -  какой-то барин
радуется тому,  что дошел до крайней границы несчастья.  Хотя в  судьбе моей
нет ничего трагического, но я, признаюсь, изведал нечто в этом роде. Я узнал
ядовитые восторги холодного отчаяния;  я  испытал,  как  сладко,  в  течение
целого утра,  не  торопясь и  лежа на своей постели,  проклинать день и  час
своего рождения, - я не мог смириться разом. Да и в самом деле, вы посудите:
безденежье меня приковывало к  ненавистной мне  деревне;  ни  хозяйство,  ни
служба,  ни  литература -  ничто ко мне не пристало;  помещиков я  чуждался,
книги  мне  опротивели;  для  водянисто-пухлых  и  болезненно-чувствительных
барышень,  встряхивающих кудрями и лихорадочно твердящих слово "жызнь",  - я
не  представлял ничего  занимательного с  тех  пор,  как  перестал болтать и
восторгаться;  уединиться совершенно я  не умел и не мог...  Я стал,  что вы
думаете?  я стал таскаться по соседям. Словно опьяненный презрением к самому
себе,  я  нарочно подвергался всяким  мелочным унижениям.  Меня  обносили за
столом,  холодно и  надменно встречали,  наконец не  замечали вовсе;  мне не
давали  даже  вмешиваться  в  общий  разговор,  и  я  сам,  бывало,  нарочно
поддакивал из угла какому-нибудь глупейшему говоруну,  который во время оно,
в Москве,  с восхищением облобызал бы прах ног моих,  край моей шинели...  Я
даже не  позволял самому себе думать,  что я  предаюсь горькому удовольствию
иронии...  Помилуйте,  что  за  ирония в  одиночку!  Вот-с  как  я  поступал
несколько лет сряду и как поступаю еще до сих пор...
     - Однако это ни  на  что не  похоже,  -  проворчал из  соседней комнаты
заспанный  голос  г.   Кантагрюхина,   -   какой  там  дурак  вздумал  ночью
разговаривать?
     Рассказчик проворно нырнул под одеяло и, робко выглядывая, погрозил мне
пальцем.
     - Тс...  тс...  -  прошептал он  -  и,  словно  извиняясь и  кланяясь в
направлении  кантагрюхинского голоса,  почтительно  промолвил:  -  Слушаю-с,
слушаю-с,  извините-с...  Ему  позволительно спать,  ему  следует  спать,  -
продолжал он снова шепотом, - ему должно набраться новых сил, ну хоть бы для
того,  чтобы с  тем же удовольствием покушать завтра.  Мы не имеем права его
беспокоить. Притом же я, кажется, вам все сказал, что хотел; вероятно, и вам
хочется спать. Желаю вам доброй ночи.
     Рассказчик  с  лихорадочной  быстротой  отвернулся  и  зарыл  голову  в
подушки.
     - Позвольте,  по крайней мере,  узнать,  -  спросил я,  -  с кем я имел
удовольствие...
     Он проворно поднял голову.
     - Нет,  ради бога, - прервал он меня, - не спрашивайте моего имени ни у
меня,  ни  у  других.  Пусть  я  останусь  для  вас  неизвестным  существом,
пришибленным  судьбою  Васильем  Васильевичем.  Притом  же  я,  как  человек
неоригинальный,  и не заслуживаю особенного имени... А уж если вы непременно
хотите мне дать какую-нибудь кличку,  так назовите... назовите меня Гамлетом
Щигровского уезда.  Таких Гамлетов во всяком уезде много, но, может быть, вы
с другими не сталкивались... Засим прощайте.
     Он опять зарылся в свой пуховик,  а на другое утро, когда пришли будить
меня, его уж не было в комнате. Он уехал до зари.



 Хорь и Калиныч



                     (Из цикла "Записки охотника")


     Кому случалось из Болховского уезда перебираться в  Жиздринский,  того,
вероятно, поражала резкая разница между породой людей в Орловской губернии и
калужской породой.  Орловский мужик невелик ростом, сутуловат, угрюм, глядит
исподлобья,  живет в дрянных осиновых избенках,  ходит на барщину, торговлей
не занимается,  ест плохо,  носит лапти;  калужский оброчный мужик обитает в
просторных сосновых избах, высок ростом, глядит смело и весело, лицом чист и
бел,  торгует маслом и  дегтем и  по праздникам ходит в  сапогах.  Орловская
деревня  (мы  говорим  о  восточной  части  Орловской  губернии) обыкновенно
расположена среди распаханных полей,  близ оврага,  кое-как  превращенного в
грязный пруд.  Кроме немногих ракит,  всегда готовых к услугам, да двух-трех
тощих берез, деревца на версту кругом не увидишь; изба лепится к избе, крыши
закиданы  гнилой  соломой...  Калужская деревня,  напротив,  большею  частью
окружена лесом;  избы  стоят вольней и  прямей,  крыты тесом;  ворота плотно
запираются,  плетень на задворке не разметан и не вывалился наружу, не зовет
в гости всякую прохожую свинью... И для охотника в Калужской губернии лучше.
В  Орловской губернии последние леса и  площадя* исчезнут лет через пять,  а
болот и в помине нет; в Калужской, напротив, засеки тянутся на сотни, болота
на  десятки верст,  и  не перевелась еще благородная птица тетерев,  водится
добродушный дупель,  и хлопотунья куропатка своим порывистым взлетом веселит
и пугает стрелка и собаку.
     ______________
     *  "Площадями" называются в  Орловской губернии большие  сплошные массы
кустов,  орловское  наречие  отличается вообще  множеством своебытных иногда
весьма  метких,   иногда  довольно  безобразных,  слов  и  оборотов.  (Прим.
И.С.Тургенева.)

     В  качестве охотника посещая  Жиздринский уезд,  сошелся  я  в  поле  и
познакомился с  одним  калужским мелким  помещиком,  Полутыкиным,  страстным
охотником и,  следовательно,  отличным человеком.  Водились за ним,  правда,
некоторые слабости: он, например, сватался за всех богатых невест в губернии
и,  получив отказ от руки и от дому, с сокрушенным сердцем доверял свое горе
всем друзьям и  знакомым,  а  родителям невест продолжал посылать в  подарок
кислые персики и другие сырые произведения своего сада; любил повторять один
я  тот же  анекдот,  который,  несмотря на  уважение г-на  Полутыкина к  его
достоинствам,  решительно никогда никого не  смешил;  хвалил сочинения Акима
Нахимова и повесть Пинну;  заикался;  называл свою собаку Астрономом; вместо
однако  говорил одначе и  завел  у  себя  в  доме  французскую кухню,  тайна
которой,  по понятиям его повара,  состояла в полном изменении естественного
вкуса  каждого кушанья:  мясо  у  этого искусника отзывалось рыбой,  рыба  -
грибами,  макароны -  порохом;  зато ни одна морковка не попадала в суп,  не
приняв  вида  ромба  или  трапеции.  Но,  за  исключением  этих  немногих  и
незначительных недостатков,  г-н  Полутыкин был,  как уже сказано,  отличный
человек.
     В первый же день моего знакомства с г. Полутыкиным он пригласил меня на
ночь к себе.
     - До  меня  верст пять  будет,  -  прибавил он,  -  пешком идти далеко;
зайдемте сперва к Хорю. (Читатель позволит мне не передавать его заиканья.)
     - А кто такой Хорь?
     - А мой мужик... Он отсюда близехонько.
     Мы отправились к  нему.  Посреди леса,  на расчищенной и  разработанной
поляне,  возвышалась одинокая  усадьба  Хоря.  Она  состояла  из  нескольких
сосновых срубов,  соединенных заборами;  перед  главной избой тянулся навес,
подпертый тоненькими столбиками.  Мы вошли. Нас встретил молодой парень, лет
двадцати, высокий и красивый.
     - А, Федя! Дома Хорь? - спросил его г-н Полутыкин.
     - Нет,  Хорь в город уехал,  - отвечал парень, улыбаясь и показывая ряд
белых, как снег, зубов. - Тележку заложить прикажете?
     - Да, брат, тележку. Да принеси нам квасу.
     Мы  вошли  в  избу.  Ни  одна  суздальская картина не  залепляла чистых
бревенчатых стен;  в  углу,  перед  тяжелым  образом  в  серебряном  окладе,
теплилась лампадка;  липовый  стол  недавно  был  выскоблен и  вымыт;  между
бревнами и  по  косякам окон  не  скиталось резвых прусаков,  не  скрывалось
задумчивых тараканов. Молодой парень скоро появился с большой белой кружкой,
наполненной хорошим квасом,  с  огромным ломтем пшеничного хлеба и с дюжиной
соленых огурцов в  деревянной миске.  Он  поставил все эти припасы на  стол,
прислонился к  двери и  начал с  улыбкой на  нас поглядывать.  Не  успели мы
доесть нашей закуски,  как  уже телега застучала перед крыльцом.  Мы  вышли.
Мальчик лет пятнадцати,  кудрявый и  краснощекий,  сидел кучером и  с трудом
удерживал сытого пегого жеребца.  Кругом телеги стояло человек шесть молодых
великанов, очень похожих друг на друга и на Федю. "Все дети Хоря!" - заметил
Полутыкин.  "Все Хорьки,  -  подхватил Федя,  который вышел вслед за нами на
крыльцо,  -  да еще не все:  Потап в  лесу,  а Сидор уехал со старым Хорем а
город... Смотри же, Вася, - продолжал он, обращаясь к кучеру, - духом сомчи:
барина везешь.  Только на толчках-то, смотри, потише: и телегу-то попортишь,
да  и  барское черево обеспокоишь!"  Остальные Хорьки усмехнулись от выходки
Феди.  "Подсадить Астронома!" - торжественно воскликнул г-н Полутыкин. Федя,
не  без  удовольствия,  поднял  на  воздух  принужденно улыбавшуюся собаку и
положил ее на дно телеги. Вася дал вожжи лошади. Мы покатили. "А вот это моя
контора,  -  сказал мне вдруг г-н Полутыкин, указывая на небольшой низенький
домик,  -  хотите зайти?" -  "Извольте". - "Она теперь упразднена, - заметил
он,  слезая,  -  а  все посмотреть стоит".  Контора состояла из  двух пустых
комнат.  Сторож,  кривой старик, прибежал с задворья. "Здравствуй, Миняич, -
проговорил г-н  Полутыкин,  -  а  где же вода?" Кривой старик исчез и тотчас
вернулся с  бутылкой воды  и  двумя  стаканами.  "Отведайте,  -  сказал  мне
Полутыкин,  -  это у  меня хорошая,  ключевая вода".  Мы  выпили по стакану,
причем старик нам кланялся в пояс.  "Ну,  теперь, кажется, мы можем ехать, -
заметил мой новый приятель. - В этой конторе я продал купцу Аллилуеву четыре
десятины лесу  за  выгодную цену".  Мы  сели  в  телегу и  через полчаса уже
въезжали на двор господского дома.
     - Скажите, пожалуйста, - спросил я Полутыкина за ужином, - отчего у вас
Хорь живет отдельно от прочих ваших мужиков?
     - А  вот отчего:  он у  меня мужик умный.  Лет двадцать пять тому назад
изба у  него сгорела;  вот и  пришел он к моему покойному батюшке и говорит:
дескать,  позвольте мне, Николай Кузьмич, поселиться у вас в лесу на болоте.
Я вам стану оброк платить хороший.  -  "Да зачем тебе селиться на болоте?" -
"Да  уж  так;  только  вы,  батюшка,  Николай Кузьмич,  ни  в  какую  работу
употреблять меня уж не извольте,  а  оброк положите,  какой сами знаете".  -
"Пятьдесят рублев в год!" -  "Извольте". - "Да без недоимок у меня, смотри!"
- "Известно,  без недоимок..." Вот он и поселился на болоте. С тех пор Хорем
его и прозвали.
     - Ну, и разбогател? - спросил я.
     - Разбогател.  Теперь он  мне  сто  целковых оброка платит,  да  еще я,
пожалуй,  накину. Я уж ему не раз говорил: "Откупись, Хорь, эй, откупись!.."
А он, бестия, меня уверяет, что нечем; денег, дескать, нету... Да, как бы не
так!..
     На другой день мы тотчас после чаю опять отправились на охоту. Проезжая
через деревню,  г-н  Полутыкин велел кучеру остановиться у  низенькой избы и
звучно воскликнул:  "Калиныч!" -  "Сейчас, батюшка, сейчас, - раздался голос
со двора,  -  лапоть подвязываю".  Мы поехали шагом;  за деревней догнал нас
человек  лет  сорока,  высокого  роста,  худой,  с  небольшой загнутой назад
головкой.  Это был Калиныч. Его добродушное смуглое лицо, кое-где отмеченное
рябинами,  мне понравилось с  первого взгляда.  Калиныч (как узнал я  после)
каждый день ходил с  барином на  охоту,  носил его  сумку,  иногда и  ружье,
замечал,  где  садится птица,  доставал воды,  набирал земляники,  устроивал
шалаши,  бегал за  дрожками;  без  него г-н  Полутыкин шагу ступить не  мог.
Калиныч был  человек самого  веселого,  самого кроткого нрава,  беспрестанно
попевал вполголоса,  беззаботно поглядывал во все стороны, говорил немного в
нос,  улыбаясь, прищуривал свои светло-голубые глаза и часто брался рукою за
свою  жидкую,  клиновидную бороду.  Ходил он  нескоро,  но  большими шагами,
слегка  подпираясь длинной  и  тонкой  палкой.  В  течение  дня  он  не  раз
заговаривал со мною,  услуживал мне без раболепства, но за барином наблюдал,
как  за  ребенком.  Когда  невыносимый полуденный зной  заставил нас  искать
убежища, он свел нас на свою пасеку, в самую глушь леса. Калиныч отворил нам
избушку, увешанную пучками сухих душистых трав, уложил нас на свежем сене, а
сам  надел на  голову род мешка с  сеткой,  взял нож,  горшок и  головешку и
отправился на  пасеку  вырезать нам  сот.  Мы  запили  прозрачный теплый мед
ключевой водой и  заснули под  однообразное жужжанье пчел и  болтливый лепет
листьев.
     Легкий порыв ветерка разбудил меня... Я открыл глаза и увидел Калиныча:
он  сидел на  пороге полураскрытой двери и  ножом вырезывал ложку.  Я  долго
любовался его лицом,  кротким и ясным, как вечернее небо. Г-н Полутыкин тоже
проснулся.  Мы не тотчас встали. Приятно после долгой ходьбы и глубокого сна
лежать неподвижно на сене:  тело нежится и томится, легким жаром пышет лицо,
сладкая лень  смыкает глаза.  Наконец мы  встали и  опять  пошли  бродить до
вечера.  За ужином я заговорил опять о Хоре да о Калиныче. "Калиныч - добрый
мужик, - сказал мне г. Полутыкин, - усердный и услужливый мужик; хозяйство в
исправности, одначе, содержать не может: я его все оттягиваю. Каждый день со
мной на охоту ходит...  Какое уж тут хозяйство,  -  посудите сами".  Я с ним
согласился, и мы легли спать.
     На другой день г-н  Полутыкин принужден был отправиться в город по делу
с  соседом Пичуковым.  Сосед Пичуков запахал у  него землю и  на  запаханной
земле высек его же бабу.  На охоту поехал я  один и перся вечером завернул к
Хорю.  На пороге избы встретил меня старик - лысый, низкого роста, плечистый
и плотный -  сам Хорь.  Я с любопытством посмотрел на этого Хоря.  Склад его
лица напоминал Сократа: такой же высокий, шишковатый лоб, такие же маленькие
глазки,  такой же курносый нос.  Мы вошли вместе в избу.  Тот же Федя принес
мне молока с черным хлебом.  Хорь присел на скамью и, преспокойно поглаживая
свою курчавую бороду,  вступил со мною в разговор.  Он, казалось, чувствовал
свое достоинство,  говорил и  двигался медленно,  изредка посмеивался из-под
длинных своих усов.
     Мы с ним толковали о посеве,  об урожае,  о крестьянском быте...  Он со
мной все как будто соглашался;  только потом мне становилось совестно,  и  я
чувствовал,  что  говорю не  то...  Так  оно как-то  странно выходило.  Хорь
выражался иногда мудрено,  должно быть,  из осторожности... Вот вам образчик
нашего разговора:
     - Послушай-ка,  Хорь,  -  говорил я ему,  -  отчего ты не откупишься от
своего барина?
     - А  для чего мне откупаться?  Теперь я своего барина знаю и оброк свой
знаю... барин у нас хороший.
     - Все же лучше на свободе, - заметил я.
     Хорь посмотрел на меня сбоку.
     - Вестимо, - проговорил он.
     - Ну, так отчего же ты не откупаешься?
     Хорь покрутил головой.
     - Чем, батюшка, откупиться прикажешь?
     - Ну, полно, старина...
     - Попал Хорь в вольные люди,  -  продолжал он вполголоса, как будто про
себя, - кто без бороды живет, тот Хорю и набольший.
     - А ты сам бороду сбрей.
     - Что борода? борода - трава: скосить можно.
     - Ну, так что ж?
     - А,  знать,  Хорь прямо в


1 |  2 |  3 |  4 |  5 |  6 |  7 |  8 |  9 |  10 |  11 |  12 |  13 |  14 |  15 |  16 |  17 |  18 |  19 |  20 |  21 |  22 |  23 |  24 |  25 |  26 |  27 |  28 |  29 |