За жизнь писатель пережил многое – широкое признание и несправедливую критику, несчастную любовь и жизнь на чужбине. Был знаком со многими известными людьми современности. Часто думал о будущем своей Родины. И всегда – любил и восхищался русской природой. Всё это несомненно находило своё отражение в его творчестве.

 » Главная страница   » Фотогалерея   » Видеоматериалы
  :::: Романы ::::

» Дворянское гнездо
» Отцы и дети
» Дым
» Рудин
» Новь

  :::: Рассказы и повести ::::

» Первая любовь
» Записки охотника
» Муму
» Несчастная
» Вешние воды
» Ася
» Дневник лишнего человека
» Степной король Лир

  :::: Пьесы ::::

» Месяц в деревне
» Холостяк

  :::: Стихи ::::

» Все стихи Ивана Тургенева



Памятник И. С.Тургеневу на Манежной площади в Москве


Усадьба Тургенева в Спасское-Лутовиново


И.С.Тургенев



Записки охотника



купцы попадет; купцам-то жизнь хорошая, да и
те в бородах.
     - А что, ведь ты тоже торговлей занимаешься? - спросил я его.
     - Торгуем  помаленьку  маслишком  да  дегтишком...   Что  же,  тележку,
батюшка, прикажешь заложить?
     "Крепок ты на язык и человек себе на уме", - подумал я.
     - Нет,  -  сказал я вслух,  - тележки мне не надо; я завтра около твоей
усадьбы похожу и, если позволишь, останусь ночевать у тебя в сенном сарае.
     - Милости просим.  Да покойно ли тебе будет в  сарае?  Я  прикажу бабам
постлать  тебе  простыню  и  положить  подушку.  Эй,  бабы!  -  вскричал он,
поднимаясь с места, - сюда, бабы!.. А ты, Федя, поди с ними. Бабы ведь народ
глупый.
     Четверть часа спустя Федя с  фонарем проводил меня в сарай.  Я бросился
на  душистое сено,  собака свернулась у  ног  моих;  Федя пожелал мне доброй
ночи,  дверь заскрипела и  захлопнулась.  Я  довольно долго не  мог заснуть.
Корова подошла к двери, шумно дохнула раза два; собака с достоинством на нее
зарычала;  свинья прошла мимо,  задумчиво хрюкая;  лошадь где-то в  близости
стала жевать сено и фыркать... Я наконец задремал.
     На  заре  Федя  разбудил меня.  Этот  веселый,  бойкий парень очень мне
нравился; да и, сколько я мог заметить, у старого Хоря он тоже был любимцем.
Они  оба  весьма любезно друг над другом подтрунивали.  Старик вышел ко  мне
навстречу.  Оттого ли,  что я провел ночь под его кровом, по другой ли какой
причине, только Хорь гораздо ласковее вчерашнего обошелся со мной.
     - Самовар тебе готов, - сказал он мне с улыбкой, - пойдем чай пить.
     Мы уселись около стола.  Здоровая баба,  одна из его невесток, принесла
горшок с молоком. Все его сыновья поочередно входили в избу.
     - Что у тебя за рослый народ! - заметил я старику.
     - Да, - промолвил он, откусывая крошечный кусок сахару, - на меня да на
мою старуху жаловаться, кажись, им нечего.
     - И все с тобой живут?
     - Все. Сами хотят, так и живут.
     - И все женаты?
     - Вон один,  пострел,  не  женится,  -  отвечал он,  указывая на  Федю,
который по-прежнему прислонился к  двери.  -  Васька,  тот  еще молод,  тому
погодить можно.
     - А что мне жениться?  -  возразил Федя, - мне и так хорошо. На что мне
жена? Лаяться с ней, что ли?
     - Ну,  уж ты... уж я тебя знаю! Кольца серебряные носишь... Тебе бы все
с дворовыми девками нюхаться...  "Полноте, бесстыдники!" - продолжал старик,
передразнивая горничных, - уж я тебя знаю, белоручка ты этакой!
     - А в бабе-то что хорошего?
     - Баба - работница, - важно заметил Хорь. - Баба мужику слуга.
     - Да на что мне работница?
     - То-то, чужими руками жар загребать любишь. Знаем вашего брата.
     - Ну, жени меня, коли так. А? что! Что ж ты молчишь?
     - Ну,  полно,  полно,  балагур. Вишь, барина мы с тобой беспокоим. Женю
небось...  А ты,  батюшка,  не гневись:  дитятко,  видишь,  малое, разуму не
успело набраться.
     Федя покачал головой...
     - Дома Хорь?  -  раздался за дверью знакомый голос, - и Калиныч вошел в
избу с пучком полевой земляники в руках, которую нарвал он для своего друга,
Хоря. Старик радушно его приветствовал. Я с изумлением поглядел на Калиныча:
признаюсь, я не ожидал таких "нежностей" от мужика.
     Я  в  этот день пошел на  охоту часами четырьмя позднее обыкновенного и
следующие три дня провел у Хоря.  Меня занимали новые мои знакомцы. Не знаю,
чем я заслужил их доверие,  но они непринужденно разговаривали со мной.  Я с
удовольствием слушал  их  и  наблюдал  за  ними.  Оба  приятеля нисколько не
походили друг  на  друга.  Хорь  был  человек  положительный,  практический,
административная голова, рационалист; Калиныч, напротив, принадлежал к числу
идеалистов,  романтиков,  людей восторженных и  мечтательных.  Хорь  понимал
действительность,  то есть: обстроился, накопил деньжонку, ладил с барином и
с  прочими властями;  Калиныч ходил  в  лаптях и  перебивался кое-как.  Хорь
расплодил  большое  семейство,  покорное  и  единодушное;  у  Калиныча  была
когда-то жена,  которой он боялся,  а детей и не бывало вовсе. Хорь насквозь
видел г-на Полутыкина; Калиныч благоговел перед своим господином. Хорь любил
Калиныча и оказывал ему покровительство;  Калиныч любил и уважал Хоря.  Хорь
говорил мало,  посмеивался и  разумел про себя;  Калиныч объяснялся с жаром,
хотя и  не  пел  соловьем,  как бойкий фабричный человек...  Но  Калиныч был
одарен преимуществами,  которые признавал сам Хорь, например: он заговаривал
кровь,  испуг, бешенство, выгонял червей; пчелы ему дались, рука у него была
легкая,  Хорь при мне попросил его ввести в конюшню новокупленную лошадь,  и
Калиныч  с  добросовестною  важностью  исполнил  просьбу  старого  скептика.
Калиныч стоял ближе к природе;  Хорь же -  к людям,  к обществу;  Калиныч не
любил рассуждать и  всему верил слепо;  Хорь возвышался даже до  иронической
точки зрения на  жизнь.  Он много видел,  много знал,  и  от него я  многому
научился.  Например,  из  его  рассказов узнал  я,  что  каждое лето,  перед
покосом,  появляется в  деревнях небольшая тележка особенного вида.  В  этой
тележке сидит человек в кафтане и продает косы.  На наличные деньги он берет
рубль двадцать пять копеек -  полтора рубля ассигнациями; в долг - три рубля
и  целковый.  Все мужики,  разумеется,  берут у  него в долг.  Через две-три
недели он появляется снова и требует денег. У мужика овес только что скошен,
стало  быть,  заплатить есть  чем;  он  идет  с  купцом в  кабак и  там  уже
расплачивается.  Иные помещики вздумали было покупать сами косы на  наличные
деньги и  раздавать в  долг мужикам по  той  же  цене;  но  мужики оказались
недовольными и даже впали в уныние;  их лишали удовольствия щелкать по косе,
прислушиваться,   перевертывать  ее  в  руках  и  раз  двадцать  спросить  у
плутоватого мешанина-продавца: "А что, малый, коса-то не больно того?" Те же
самые проделки происходят и при покупке серпов,  с тою только разницей,  что
тут   бабы  вмешиваются  в   дело  и   доводят  иногда  самого  продавца  до
необходимости, для их же пользы, поколотить их. Но более всего страдают бабы
вот  при  каком  случае.  Поставщики материала на  бумажные фабрики поручают
закупку тряпья  особенного рода  людям,  которые в  иных  уездах  называются
"орлами".  Такой  "орел"  получает от  купца  рублей  двести  ассигнациями и
отправляется на добычу.  Но,  в противность благородной птице, от которой он
получил свое имя, он не нападает открыто и смело: напротив, "орел" прибегает
к хитрости и лукавству.  Он оставляет свою тележку где-нибудь в кустах около
деревни,  а  сам  отправляется по  задворьям да  по  задам,  словно прохожий
какой-нибудь  или  просто  праздношатающийся.   Бабы  чутьем  угадывают  его
приближенье и  крадутся  к  нему  навстречу.  Второпях  совершается торговая
сделка.  За  несколько медных  грошей  баба  отдает "орлу" не  только всякую
ненужную тряпицу,  но  часто  даже  мужнину рубаху и  собственную паневу.  В
последнее время  бабы  нашли выгодным красть у  самих себя  и  сбывать таким
образом  пеньку,   в  особенности  "замашки",  -  важное  распространение  и
усовершенствование промышленности "орлов"!  Но зато мужики,  в свою очередь,
навострились и  при  малейшем  подозрении,  при  одном  отдаленном  слухе  о
появлении   "орла"   быстро   я   живо   приступают   к   исправительным   и
предохранительным мерам.  И в самом деле,  не обидно ли? Пеньку продавать их
дело,  и они ее точно продают, не в городе, - в город надо самим тащиться, -
а  приезжим торгашам,  которые,  за неимением безмена,  считают пуд в  сорок
горстей -  а  вы знаете,  что за горсть и что за ладонь у русского человека,
особенно когда он "усердствует"!
     Таких рассказов я,  человек неопытный и  в  деревне не "живалый" (как у
нас в Орле говорится),  наслушался вдоволь,  Но Хорь не все рассказывал,  он
сам  меня расспрашивал о  многом.  Узнал он,  что  я  бывал за  границей,  и
любопытство его разгорелось...  Калиныч от  него не  отставал;  но  Калиныча
более  трогали  описания  природы,  гор,  водопадов,  необыкновенных зданий,
больших городов;  Хоря занимали вопросы административные и  государственные.
Он перебирал все по порядку: "Что, у них это там есть так же, как у нас, аль
иначе?..  Ну, говори, батюшка, - как же?.." - "А! ах, Господи, твоя воля!" -
восклицал Калиныч во время моего рассказа;  Хорь молчал, хмурил густые брови
и лишь изредка замечал, что, "дескать, это у нас не шло бы, а вот это хорошо
- это порядок". Всех его расспросов я передать вам не могу, да и незачем; но
из наших разговоров я  вынес одно убежденье,  которого,  вероятно,  никак не
ожидают читатели,  - убежденье, что Петр Великий был по преимуществу русский
человек,  русский именно в своих преобразованиях. Русский человек так уверен
в своей силе и крепости, что он не прочь и поломать себя: он мало занимается
своим прошедшим и смело глядит вперед.  Что хорошо -  то ему и нравится, что
разумно -  того ему и  подавай,  а  откуда оно идет,  -  ему все равно.  Его
здравый смысл охотно подтрунит над сухопарым немецким рассудком;  но  немцы,
по словам Хоря,  любопытный народец,  и поучиться у них он готов.  Благодаря
исключительности своего  положенья,  своей  фактической независимости,  Хорь
говорил со  мной  о  многом,  чего  из  другого рычагом не  выворотишь,  как
выражаются мужики,  жерновом  не  вымелешь.  Он  действительно понимал  свое
положенье.  Толкуя с  Хорем,  я  в  первый раз  услышал простую,  умную речь
русского мужика.  Его познанья были довольно,  по-своему, обширны, но читать
он не умел; Калиныч - умел. "Этому шалопаю грамота далась, - заметил Хорь, -
у него и пчелы отродясь не мерли". - "А детей ты своих выучил грамоте?" Хорь
помолчал. "Федя знает". - "А другие?" - "Другие не знают". - "А что?" Старик
не отвечал и переменил разговор.  Впрочем, как он умен ни был, водились и за
ним  многие предрассудки и  предубеждения.  Баб  он,  например,  презирал от
глубины души, а в веселый час тешился и издевался над ними. Жена его, старая
и  сварливая,  целый  день  не  сходила  с  печи  и  беспрестанно ворчала  и
бранилась;  сыновья не обращали на нее внимания, но невесток она содержала в
страхе Божием.  Недаром в русской песенке свекровь поет:  "Какой ты мне сын,
какой семьянин!  Не бьешь ты жены,  не бьешь молодой..."  Я раз было вздумал
заступиться  за  невесток,  попытался  возбудить  сострадание  Хоря;  но  он
спокойно возразил мне,  что "охота-де вам такими...  пустяками заниматься, -
пускай бабы ссорятся...  Их  что разнимать -  то  хуже,  да и  рук марать не
стоит".  Иногда злая  старуха слезала с  печи,  вызывала из  сеней  дворовую
собаку,  приговаривая:  "Сюды,  сюды,  собачка!" -  и била ее по худой спине
кочергой или становилась под навес и "лаялась", как выражался Хорь, со всеми
проходящими.  Мужа своего она,  однако же,  боялась и,  по  его  приказанию,
убиралась к себе на печь. Но особенно любопытно было послушать спор Калиныча
с Хорем, когда дело доходило до г-на Полутыкина. "Уж ты, Хорь, у меня его не
трогай",  - говорил Калиныч. "А что ж он тебе сапогов не сошьет?" - возражал
тот.  "Эка,  сапоги!.. на что мне сапоги? Я мужик..." - "Да вот и я мужик, а
вишь..."  При этом слове Хорь поднимал свою ногу и показывал Калинычу сапог,
скроенный,  вероятно,  из  мамонтовой кожи.  "Эх,  да ты разве наш брат!"  -
отвечал Калиныч.  "Ну,  хоть бы на лапти дал: ведь ты с ним на охоту ходишь;
чай,  что день,  то лапти".  - "Он мне дает на лапти". - "Да, в прошлом году
гривенник пожаловал".  Калиныч с  досадой отворачивался,  а  Хорь  заливался
смехом, причем его маленькие глазки исчезали совершенно.
     Калиныч пел  довольно приятно и  поигрывал на  балалайке.  Хорь слушал,
слушал  его,  загибал  вдруг  голову  набок  и  начинал подтягивать жалобным
голосом.  Особенно любил он  песню "Доля ты  моя,  доля!".  Федя не  упускал
случая подтрунить над отцом.  "Чего, старик, разжалобился?" Но Хорь подпирал
щеку рукой,  закрывал глаза и продолжал жаловаться на свою долю...  Зато,  в
другое время, не было человека деятельнее его: вечно над чем-нибудь копается
- телегу чинит, забор подпирает, сбрую пересматривает. Особенной чистоты он,
однако,  не  придерживался и  на  мои  замечания отвечал  мне  однажды,  что
"надо-де избе жильем пахнуть".
     - Посмотри-ка, - возразил я ему, - как у Калиныча на пасеке чисто.
     - Пчелы бы жить не стали, батюшка, - сказал он со вздохом.
     "А что,  - спросил он меня в другой раз, - у тебя своя вотчина есть?" -
"Есть".  -  "Далеко отсюда?" -  "Верст сто!" - "Что же ты, батюшка, живешь в
своей вотчине?"  -  "Живу".  -  "А  больше,  чай,  ружьем пробавляешься?"  -
"Признаться,  да".  -  "И хорошо, батюшка, делаешь; стреляй себе на здоровье
тетеревов да старосту меняй почаще".
     На четвертый день, вечером, г. Полутыкин прислал за мной. Жаль мне было
расставаться с  стариком.  Вместе с Калинычем сел я в телегу.  "Ну,  прощай,
Хорь,  будь здоров,  -  сказал я...  -  Прощай,  Федя".  - "Прощай, батюшка,
прощай,  не забывай нас".  Мы поехали; заря только что разгоралась. "Славная
погода завтра будет",  -  заметил я,  глядя  на  светлое небо.  "Нет,  дождь
пойдет,  -  возразил мне Калиныч,  -  утки вон плещутся,  да и  трава больно
сильно пахнет". Мы въехали в кусты. Калиныч запел вполголоса, подпрыгивая на
облучке, и все глядел да глядел на зарю...
     На другой день я покинул гостеприимный кров г-на Полутыкина.
	 
	 
	 
	 
 Петр Петрович Каратаев



                     (Из цикла "Записки охотника")


     Лет пять тому назад,  осенью,  на дороге из Москвы в Тулу, пришлось мне
просидеть почти  целый  день  в  почтовом  доме  за  недостатком лошадей.  Я
возвращался с  охоты  и  имел  неосторожность отправить свою  тройку вперед.
Смотритель,  человек уже старый,  угрюмый,  с волосами,  нависшими над самым
носом,  с маленькими заспанными глазами, на все мои жалобы и просьбы отвечал
отрывистым ворчаньем,  в сердцах хлопал дверью, как будто сам проклинал свою
должность,  и,  выходя на крыльцо, бранил ямщиков, которые медленно брели по
грязи  с  пудовыми  дугами  на  руках  или  сидели  на  лавке,  позевывая  и
почесываясь, и не обращали особенного внимания на гневные восклицания своего
начальника.  Я  раза три  уже  принимался пить чай,  несколько раз  напрасно
пытался заснуть,  прочел все надписи на окнах и на стенах: скука меня томила
страшная. С холодным и безнадежным отчаянием глядел я на приподнятые оглобли
своего  тарантаса,  как  вдруг  зазвенел  колокольчик  и  небольшая  телега,
запряженная  тройкой  измученных  лошадей,   остановилась  перед   крыльцом.
Приезжий соскочил с телеги и с криком "живее лошадей!" вошел в комнату. Пока
он,   с  обычным  странным  изумлением,  выслушивал  ответ  смотрителя,  что
лошадей-де нету,  я успел,  со всем жадным любопытством скучающего человека,
окинуть взором с  ног до  головы моего нового товарища.  На вид ему было лет
под  тридцать.  Оспа  оставила  неизгладимые следы  на  его  лице,  сухом  и
желтоватом,  с  неприятным медным  отблеском;  иссиня-черные  длинные волосы
лежали сзади кольцами на воротнике,  спереди закручивались в ухарские виски;
небольшие опухшие  глазки  глядели  -  и  только;  на  верхней губе  торчало
несколько волосков.  Одет он  был  забубенным помещиком,  посетителем конных
ярмарок, в пестрый, довольно засаленный архалук, полинявший шелковый галстук
лилового цвета,  жилет  с  медными пуговками и  серые панталоны с  огромными
раструбами, из-под которых едва выглядывали кончики нечищеных сапог. От него
сильно несло табаком и  водкой;  на  красных и  толстых его  пальцах,  почти
закрытых рукавами архалука,  виднелись серебряные и  тульские кольца.  Такие
фигуры встречаются на  Руси  не  дюжинами,  а  сотнями;  знакомство с  ними,
надобно правду сказать, не доставляет никакого удовольствия; но, несмотря на
предубеждение,  с  которым я  глядел на  приезжего,  я  не  мог не  заметить
беспечно доброго и страстного выраженья его лица.
     - Вот и они ждут здесь более часу-с,  -  промолвил смотритель, указывая
на меня.
     "Более часу!" - Злодей смеялся надо мной.
     - Да им, может быть, не так нужно, - отвечал приезжий.
     - Уж этого-с мы не можем знать-с, - угрюмо сказал смотритель.
     - Так неужели нельзя никак? Нет лошадей решительно?
     - Нельзя-с. Ни одной лошади не имеется.
     - Ну, так велите же мне самовар поставить. Подождем, делать нечего.
     Приезжий сел на лавку, бросил картуз на стол и провел рукой по волосам.
     - А вы уж пили чай? - спросил он меня.
     - Пил.
     - А еще раз для компании не угодно?
     Я согласился.  Толстый рыжий самовар в четвертый раз появился на столе.
Я   достал  бутылку  рому.   Я  не  ошибся,   приняв  моего  собеседника  за
мелкопоместного дворянина. Звали его Петром Петровичем Каратаевым.
     Мы разговорились. Не прошло и получаса с его приезда, как уж он с самой
добродушной откровенностью рассказывал мне свою жизнь.
     - Теперь я еду в Москву,  - говорил он мне, допивая четвертый стакан, -
в деревне мне уж теперь нечего делать.
     - Отчего же нечего?
     - Да так-таки -  нечего.  Хозяйство порасстроилось,  мужиков поразорил,
признаться;  подошли годы плохие: неурожаи, разные, знаете, несчастия... Да,
впрочем, - прибавил он, уныло глянув в сторону, - какой я хозяин!
     - Почему же?
     - Да нет,  - перебил он меня, - такие ли бывают хозяева! Вот видите ли,
- продолжал он, скрутив голову набок и прилежно насасывая трубку, - вы, так,
глядя на  меня,  можете подумать,  что я  и  того...  а  ведь я,  должен вам
признаться,  воспитанье получил средственное;  достатков не  было.  Вы  меня
извините, я человек откровенный, да и наконец...
     Он не договорил своей речи и махнул рукой.  Я начал уверять его, что он
ошибается,  что я очень рад нашей встрече и проч.,  а потом заметил, что для
управления именьем, кажется, не нужно слишком сильного образования.
     - Согласен,  -  отвечал он, - я с вами согласен. Да все же нужно такое,
особенное расположение!  Иной  мужика дерет как  липку,  и  ничего!  а  я...
Позвольте узнать, вы сами из Питера или из Москвы?
     - Я из Петербурга.
     Он пустил ноздрями долгую струю дыма.
     - А я в Москву еду служить.
     - Куда же вы намерены определиться?
     - А не знаю;  как там придется. Признаться вам, боюсь я службы: как раз
под ответственность попадешь.  Жил все в деревне;  привык,  знаете...  да уж
делать нечего... нужда! Ох, уж эта мне нужда!
     - Зато вы будете жить в столице.
     - В столице...  ну,  я не знаю,  что там в столице хорошего. Посмотрим,
может быть,  оно и хорошо...  А уж лучше деревни,  кажется, и быть ничего не
может.
     - Да разве вам уже невозможно более жить в деревне?
     Он вздохнул.
     - Невозможно. Она уж теперь почитай что и не моя.
     - А что?
     - Да там добрый человек - сосед завелся... вексель...
     Бедный Петр Петрович провел рукой по лицу, подумал и тряхнул головою.
     - Ну  да  уж  что!..  Да  признаться,  -  прибавил он  после небольшого
молчанья, - мне не на кого пенять, сам виноват. Любил покуражиться!.. Люблю,
черт возьми, покуражиться!
     - Вы весело жили в деревне? - спросил я его.
     - У  меня,  сударь,  -  отвечал он с  расстановкой и  глядя мне прямо в
глаза,  -  было двенадцать смычков гончих,  таких гончих,  каких, скажу вам,
немного.  (Он  это  последнее  слово  произнес  нараспев.)  Русака  как  раз
замотают,  а  уж  на  красного  зверя  -  змеи,  просто  аспиды.  И  борзыми
похвастаться я мог.  Теперь же дело прошлое, лгать не для чего. Охотился я и
с ружьем. Была у меня собака Контеска; стойка необыкновенная, верхним чутьем
все брала.  Бывало,  подойду к болоту,  скажу: шарш! - как искать не станет,
так хоть с дюжиной собак пройди -  шалишь, ничего не найдешь! а как станет -
просто рада умереть на месте!..  И в комнате такая вежливая. Дашь ей хлеб из
левой руки да скажешь: жид ел, ведь не возьмет, а дашь из правой да скажешь:
барышня кушала,  -  тотчас возьмет и  съест.  Был  у  меня и  щенок от  нее,
отличный щенок,  и  в  Москву  везти  хотел,  да  приятель выпросил вместе с
ружьем;  говорит:  в  Москве тебе,  брат,  будет не  до того;  там уж пойдет
совсем,  брат,  другое.  Я и отдал ему щенка, да уж и ружье; уж оно все там,
знаете, осталось.
     - Да вы и в Москве могли бы охотиться.
     - Нет уж,  к чему? не сумел удержаться, так и терпи теперь. А вот лучше
позвольте узнать, что жизнь в Москве - дорога?
     - Нет, не слишком.
     - Не слишком?.. А скажите, пожалуйста, ведь цыгане в Москве живут?
     - Какие цыгане?
     - А вот что по ярмаркам ездят?
     - Да, в Москве...
     - Ну, это хорошо. Люблю цыган, черт возьми, люблю...
     И  глаза  Петра  Петровича сверкнули удалой  веселостью.  Но  вдруг  он
завертелся на  лавке,  потом  задумался,  потупил голову и  протянул ко  мне
пустой стакан...
     - Дайте-ка мне вашего рому, - проговорил он.
     - Да чай весь вышел.
     - Ничего, так, без чаю... Эх!
     Каратаев положил голову на  руки  и  оперся локтями на  стол.  Я  молча
глядел на него и  ожидал уже тех чувствительных восклицаний,  пожалуй,  даже
тех  слез,  на  которые так  щедр подгулявший человек,  но  когда он  поднял
голову, меня, признаюсь, поразило глубоко грустное выражение его лица.
     - Что с вами?
     - Ничего-с... старину вспомнил. Такой анекдот-с... Рассказал бы вам, да
мне совестно вас беспокоить...
     - Помилуйте!
     - Да,  -  продолжал он со вздохом, - бывают случаи... хотя, например, и
со мной. Вот, если хотите, я вам расскажу. Впрочем, не знаю...
     - Рассказывайте, любезный Петр Петрович.
     - Пожалуй,  хоша оно того...  Вот видите ли, - начал он, - но я, право,
не знаю...
     - Ну, полноте, любезный Петр Петрович.
     - Ну,  пожалуй.  Так вот что со мной, так сказать, случилось. Жил я-с в
деревне...  Вдруг приглянись мне девушка,  ах,  да  какая же девушка была...
красавица,  умница, а уж добрая какая! Звали ее Матреной-с. А девка она была
простая,  то есть,  вы понимаете,  крепостная,  просто холопка-с.  Да не моя
девка,  а чужая,  -  вот в чем беда.  Ну,  вот я ее полюбил, - такой, право,
анекдот-с - ну, и она. Вот и стала Матрена меня просить: выкупи ее, дескать,
от госпожи;  да и  я  сам уже об эфтом подумывал...  А госпожа-то у ней была
богатая,  старушенция страшная; жила от меня верстах в пятнадцати. Ну, вот в
один, как говорится, прекрасный день я и велел заложить себе дрожки тройкой,
- в  корню ходил у меня иноходец,  азиятец необыкновенный,  зато и назывался
Лампурдос,  -  оделся получше и  поехал к Матрениной барыне.  Приезжаю:  дом
большой,  с флигелями, с садом... У повертка Матрена меня ждала, хотела было
заговорить со мной,  да только руку поцеловала к отошла в сторону. Вот вхожу
я в переднюю,  спрашиваю:  "Дома?.." А мне высокий такой лакей говорит: "Как
об вас доложить прикажете?"  Я говорю:  "Доложи,  братец,  дескать,  помещик
Каратаев приехал о  деле переговорить".  Лакей ушел;  я  жду  себе и  думаю:
что-то будет?  Чай, заломит, бестия, цену страшную, даром что Богата. Рублей
пятьсот,   пожалуй,   запросит.   Вот   наконец  вернулся  лакей,   говорит:
"Пожалуйте".  Я  вхожу  за  ним  в  гостиную.  Сидит  на  креслах  маленькая
желтенькая старушонка и глазами моргает.  "Что вам угодно?" Я сперва, знаете
ли,  почел за нужное объявить, что, дескать, рад знакомству. "Вы ошибаетесь,
я не здешняя хозяйка, а ее родственница... Что вам угодно?" Я заметил ей тут
же,  что  мне  с  хозяйкой-то  и  нужно  переговорить.  "Марья  Ильинична не
принимает сегодня:  она нездорова... Что вам угодно?" Делать нечего, подумал
я про себя, объясню ей мое обстоятельство. Старуха меня выслушала. "Матрена?
какая  Матрена?"  -  "Матрена Федорова,  Куликова дочь".  -  "Федора  Кулика
дочь...  да как вы ее знаете?" -  "Случайным манером". - "А известно ей ваше
намерение?"  -  "Известно".  Старуха помолчала.  "Да я  ее,  негодную!.." Я,
признаюсь,  удивился.  "За что же, помилуйте!.. Я за нее готов внести сумму,
только извольте назначить".  Старая хрычовка так и  зашипела.  "Вот вздумали
чем удивить:  нужны нам очень ваши деньги!..  а  вот я  ее ужо,  вот я ее...
Дурь-то я из нее выбью". Раскашлялась старуха от злости. "Нехорошо ей у нас,
что ли?..  Ах, она чертовка, прости, Господи, мое согрешенье!" Я, признаюсь,
вспыхнул.  "За что же вы грозите бедной девке?  чем она, то есть, виновата?"
Старуха перекрестилась.  "Ах ты,  мой Господи,  Иисусе Христе!  Да разве я в
своих холопьях не вольна?" -  "Да ведь она не ваша!" - "Ну, уж про это Марья
Ильинична знает; не ваше, батюшка, дело; а вот я ужо Матрешке-то покажу, чья
она  холопка".  Я,  признаюсь,  чуть не  бросился на  проклятую старуху,  да
вспомнил  о  Матрене,  и  руки  опустились.  Заробел  так,  что  пересказать
невозможно; начал упрашивать старуху: "Возьмите, дескать, что хотите". - "Да
на  что  она  вам?"  -  "Понравилась,  матушка;  войдите в  мое положенье...
Позвольте поцеловать у вас ручку".  И таки поцеловал у шельмы руку!  "Ну,  -
прошамшила ведьма,  -  я  скажу Марье Ильиничне;  как  она  прикажет:  а  вы
заезжайте дня через два".  Я  уехал домой в большом беспокойстве.  Начинал я
догадываться,  что  дело  неладно  повел,  напрасно 


1 |  2 |  3 |  4 |  5 |  6 |  7 |  8 |  9 |  10 |  11 |  12 |  13 |  14 |  15 |  16 |  17 |  18 |  19 |  20 |  21 |  22 |  23 |  24 |  25 |  26 |  27 |  28 |  29 |